Сантехника, советую всем
Они и не разошлись поэтому.
– Значит, семья-то маломощной была, выходит?
Прав был Забродин?
– Ну! Какая же это маломощная, когда… Две пары быков, да лошадь, да коровы! Куда уж богаче-то! – стоял на своем Кузьма Гаврилович. О своем соперничестве с Прокофием из-за Грушкиной матери распространяться он, по-видимому, считал излишним.
Голубев успокоенно отодвинул от себя блокнот, вздохнул с облегчением. И даже усмехнулся чему-то, обрадовался, что памятник первому председателю колхоза хуторяне заново восстановили и что венки в прощеный день приносят. Сказал тихо, задумчиво:
– По-моему, он правильно рассудил. Толковый был двадцатипятитысячник он, Кузьма Гаврилович. Вы сами-то подумайте! Ведь он с мироедами приехал бороться, а не с рядовыми крестьянами. Это и есть настоящая линия, если ее правильно понимать.
Кузьма Гаврилович с сомнением покачал головой:
– Эт как сказать! С какой стороны глянуть… Спор этот у нас ничем, можно сказать, не кончился, лишь потому, что стал он чего-то хворать от нашего климата, все по больницам валялся. Климат у нас тут для непривычных очень даже чижолый…
– А потом?
– Потом-то он догадался, помер.
– Я – про Ермаковых. С Ермаковыми-то как дело кончилось? – спросил Голубев с твердостью в голосе.
– Братья-то потом на шахты поразъехались, а один – в Хадыжи, на промысла устроился, – скороговоркой объяснил хозяин. – И правильно сделали! Я бы им тут один хрен жизни не дал, куркулям! Я на эти штуки строго гляжу! – Надеин глянул в пустой, полутемный угол и погрозил пальцем. – Ну, какие под землю залезли, те, конешно, пускай… Матюха, к примеру, врубмашинистом на шахтах, дочку в лесоводы выучил, Любку-то! В хутор опять заявилась, стерва!..
Голубева передернуло. Кузьма Гаврилович умело обходил прошлое и самую суть голубевских вопросов. Но что-то с ним уже происходило, что-то беспокоило. Он дважды вставал, выглядывал в окно и задергивал шторку. В рассеянности постукивал пальцами по столу.
– Хорошо, – сказал Голубев. – К этой теме мы, по-видимому, еще вернемся, но при чем же здесь Грушка-то? Агриппина Зайченкова? Даже не вдаваясь во всю эту запутанную родословную… С самой войны в звене женщина работала. Говорят, медали у нее за работу?
Голубев спросил об Агриппине и только сейчас понял наконец, что не зря заехал в этот глухой, отдаленный хуторок, не напрасно узнал здешних людей. Вот только сейчас ясно стало, что попался ему – причем совершенно случайно – ценный материал. Надо хорошенько осмыслить все подробности, организовать их сюжетно в единый узел, вокруг памятника, что стоит у клуба.
– При чем же здесь Грушка? – повторил он рассеянно.
– А при том, что – распутство! Моральное разложение! – выдохнул с гневом Кузьма Гаврилович. – Надо с ним бороться-то или нет, по-вашему? И Белоконь этот тоже… можно сказать, человек неизвестных кровей!
– Он же – член партии! Не понимаю я вас, откровенно говоря…
– А за партийный билет прятаться нечего! – сурово предупредил Надеин, и Голубев сразу потерял охоту с ним разговаривать. Он еще ни разу не встречал подобной оголтелости в суждениях, столь полуночной путаницы в мыслях.
– Ну, хорошо… – сказал он, принимаясь за письмо, хотя ничего хорошего впереди пока не просматривалось. – Давайте ближе к делу.
– Можно и – к делу, – хмуро кивнул Надеин.
– Так вот, вы здесь пишете, что Белоконь нарушает севообороты, уделяет излишнее внимание кукурузе, хотя она теперь, по вашим же словам, не главная культура…
– И правильно!
– Я расследовал это, но сейчас меня интересует другое… – Голубев внимательно посмотрел на Кузьму Гавриловича. – Вот вы беретесь судить о севооборотах. А вы разве полевод или – агроном?
Кузьма Гаврилович даже оторопел от такого, вполне мирного и логичного вопроса.
– Это… что же получается у вас? – задохнулся он. – Значит, нам, рядовым активистам, уже и судить ни о чем нельзя? Так, что ли?
В глазах Кузьмы Гавриловича промелькнуло что-то хищное и недоброе, какой-то подозрительный огонек:
– Нам теперь, значит, от ворот поворот?!
– Почему же, – с профессиональным спокойствием сказал Голубев. – Судить, конечно, никто не запрещает. Судите на здоровье. Но вмешиваться, категорически указывать и предписывать – это уж другое дело. Тут, извините, действовать ныне рекомендуют по компетенции, в согласии со знаниями и опытом. И даже – с уровнем образования. В цене нынче знания, научный подход.
– Во-он как вы теперь за-пе-ли! – совсем уже позабыв о правилах гостеприимства, перешел в наступление Надеин. – Вон как, значит! Это с каких же пор вы начали так рассуждать? А раньше-то как говорили нам? Раньше по-другому ставили вопрос, уважаемый товарищ из газеты! – Кузьма Гаврилович высоко поднял палец и произнес с глубоким чувством и почти молитвенным придыханием: – Каж-дая кухарка у нас должна… управлять го-су-дарством! Вот как! А вы что же это удумали?
Тут уж Голубев не мог усидеть, вскочил.
– Извините, Кузьма Гаврилович, но этого никто и никогда не говорил. Сами вы это… себе в утеху… Переврали известные слова. Там было сказано: каждая кухарка должна уметь управлять государством. Понимаете? Задача такая ставилась: научиться управлять жизнью! А вы словечко-то выпустили из виду, а с ним и задачу утеряли. А сейчас еще и меня хотите сбить с толку. Нехорошо, Кузьма Гаврилович. Грустно получается у вас…
Голубев смотрел на его череп, круглый и костяной, как бильярдный шар, и чувствовал, что такой шар в иных условиях легко гнать по зеленому полю не только влево или вправо, но даже и от двух бортов в угол. Но это лишь до той поры, пока шар не утеряет своей личной выгоды от этого беспечного раскатывания. А утерял, и – шабаш. Тогда именно и выяснится, что он не такой уж покладистый и не такой круглый.
«А на кой черт, собственно, я его взялся вразумлять? – подумал Голубев. – Ничего такого, что шло бы вразрез с его личным интересом, ему не втолкуешь».
Он засмеялся какому-то своему неясному ощущению, сказал примирительно:
– Очень уж вы, Кузьма, Гаврилович, неуживчивый человек, правду вам сказать! Другие-то в ваши годы все больше о себе, о прожитом думают, стараются всю свою жизнь как бы со стороны оценить. А вы какой-то особенный…
Надеин воспринял его слова, видимо, как похвалу, заметно успокоился. Вздохнул только, жалуясь на тяжелую эту обязанность – следить за порядком на белом свете:
– Может, оно и так… Может, я и сам знаю, что неуживчивый, но – ежели этого время требует?
Выцветшие и белесые, как полтинники, но все еще пронзительные глаза смотрели мимо Голубева в некую даль, прикованные к одной-единственной, только этим глазам видимой точке. Голубеву показалось даже, что взгляд этот при всей его пронзительности как бы лишен какого бы то ни было смысла. Но смысл, оказывается, был.
– Я, понимаешь, этого не люблю, чтобы сживаться, или там прощать! Нас чему учат? Не-при-мири-мости!
И правильно! Человека, его надо дербанить день и ночь, не давать ему покоя! Чтобы он не думал об себе лишнего, сам себя опасался! И я в корне с этим согласен.
Да. Вот и еще раз понял Голубев, что здесь была даже некая философия – очень пронзительная и в то же время очень удобная для личных целей. С такой философией, разрушительной по своей сути, можно легко, необремененно жить. Припеваючи и за чужой счет. Странно другое – почему же так усох, съежился, облысел ее обладатель? Лицо у него сморщилось в такую мелкую складку, что и черты все исказило. Не лицо, а какой-то сморщенный лоскуток… Последний лоскуток шагреневой кожи, иссохший от смутных, горячих, но – неисполнимых желаний…
13
Голубев вспомнил о глупой кличке «Кузя – на горбу черти» и, как-то разом и вдруг, все понял. И даже краем души пожалел Кузьму Гавриловича.
– Философия-то ваша доморощенная и ошибочная, – сказал он с грустью.
– О какой философии это вы?
– О той самой, по которой вы живете.
Надеин заморгал, и шагреневая кожа напряженно подергалась к ушным мочкам: он изо всех сил старался вникнуть, понять суть дела.
– Непонятно? – со скорбным сочувствием спросил Голубев.
– Не по существу вы что-то…
Нет, он уже все понял, все уяснил для себя. И вялые эти слова «не по существу вы что-то…» могли выражать только лишь ту необходимую расслабленность, которую вполне сознательно допускает опытный спортсмен перед очередным броском, перед главной своей попыткой.
– Как же не по существу? Вот вы всю жизнь добивались одного, чтобы меньше отвечать, меньше думать и все же непременно указывать людям… Верно?
Надеин снисходительно и с небрежением усмехнулся:
– Ну, так… А кто же по-другому хотел бы? Каждый так и живет, ежели у него, конешно, ума хватит…
Кузьма Гаврилович хитро посмеивался, и во рту у него поблескивала сталь. Свои, собственные зубы он растерял, но Голубев теперь почти наверное знал, что не страдал этот человек ни от полицейского приклада, ни от соседского кулака, – тут, скорее всего, поработало время. Искрошились надеинские зубы сами по себе, от длительного, но тихого, ночного скрежета…
– Каждый, значит? – с тихой яростью переспросил Голубев. – Но ежели вы не желаете утруждаться и думать, то чему же вы их собирались научить?
– Кого это?
– Людей.
– А-а, людей, значит? – еще раз вздохнул он с расслабленностью спортсмена, но хитрая и призывная его усмешка, похожая на взятку, уже погасла. Она угасла бесследно и, кажется, навсегда. Он окончательно все понял, все решил бесповоротно.
Отступил в дальний угол и, склонив голову, кося глазами, спросил вкрадчиво и с некоторой угрозой:
– Извиняюсь… Сами-то вы, случаем, не из тех?.. Не из бывших?
Голубев сунул руки в карманы и, опасаясь за себя, начал мысленно считать до десяти. «Раз, два, три, четыре… – молча отсчитывал он некую морзянку, неслышимые позывные к собственному рассудку и самообладанию. Мысль работала напряженно, трезво и четко. – Раз, два, три, четыре… Вот, кажется, отошло, отпустило, можно уже говорить вполне спокойно…»
Н-да, но как это чертовски трудно: сохранять равновесне, стоя на голове?..
Голубев откашлялся с поразительным равнодушием.
– Нет, вы ошиблись, Кузьма Гаврилович, – сказал он. – Мой отец был журналистом в свое время… Его убили в вашем хуторе кулаки, как раз в начале коллективизации.
– В нашем? – удивился Надеин и начал ощупывать и приглаживать свой полированный череп. Рука медленно сползла на сторону, и скрюченные пальцы ковырнули висок. – Это когда же? Не в тридцатом?
– В тридцатом.
– Э-э… – замычал Кузьма Гаврилович, судорожно ковыряя ногтями висок. – Э-э, так то дело-то и я помню!
Было это, было такое несчастье. Как раз тот журналист угодил сюда вместе со следователем, а то бы, конечно, его и не тронули!.. Он-то зазря попал, точно знаю! А убили его двое сынков Гуменновых – Никишка да Ванька!
Он как бы сразу обрел твердость и сызнова нашелся в этом разговоре, касающемся давних первопричин. У Голубева на скулах заиграли бугристые желваки.
– Вы все время разъясняете мне какую-то половину жизни, Кузьма Гаврилович, как в истории с нынешним шифером… – сдерживаясь, сказал он. – Меня не может не интересовать, зачем, по какому делу они тогда приезжали – мой отец и следователь? Ну?
У Кузьмы Гавриловича начала медленно отвисать челюсть. И в заметавшихся глазах мелькнул непрошеный страх. Глаза даже прояснились на какое-то мгновение – так велико было желание собраться с силами, отвести разговор на прежнюю, неопасную дорожку.
– Зачем они… это, приезжали, что ль? Так газетчик-то приезжал по моей депеше, на Степку Забродина и эту Ермаковскую семейку я тогда жалился в газету, а зачем следователь – откуда ж я знаю? Ить он мне не докладал тогда, сами понимаете…
Голубева даже не удивила эта последняя подробность о поездке отца, он сгоряча даже воспринял ее как что-то само собой разумеющееся… Он до конца понял в эту минуту самого Кузьму Надеина и не хотел выпустить его из рук. Перед глазами плавал лесной и пастбищный клещ с ветеринарного плаката и даже как будто шевелил осязательными щетинками и челюстями…
– Да! Но следователь-то приезжал по делу об убийстве старика Смоленова и трагической смерти бригадира Ермакова! Помните? Так вот вы и скажите мне, почему это старика Смоленова убили братья Гуменновы, когда улики его касались именно…
Он сорвал голос в удушье.
– Меня?! – взвыл Надеин, клацнув вставными зубами. – Меня, что ли, хотите сказать? Так ведь это оговор! Ого-ово-о-ор то был, в этом и суд тогда разобрался! Враги мои поста-ра-ли…
Голубев встал, поискал глазами кепку. Разговор этот был невыносим, а собеседник мерзок.
– Да вы куда же? – засуетился Надеин. – Куда ж вы-то? Ведь экое дело… Гора с горой… Погодите, я хоть за поллитрой сбегаю по такому слу…
Голубев уже коснулся дверной скобы и, не оборачиваясь, спросил сквозь зубы:
– Где их похоронили тогда?
– Да тут и похоронили, под хутором, на полянке! Поляна большая, там еще собирались главную усадьбу делать! Ну и похоронили!..
Не оборачиваясь, Голубев наклонил голову под низким косяком и резко захлопнул за собой дверь. Ослепнув от яркого дня, он ударился плечом в покосившийся столбик. Калитка завизжала ржаво, а столб хрустнул и повалился. И Голубев долго еще шел боком, словно бы припадая на подбитое крыло и обретая равновесие. Перед глазами все еще мельтешили обрывки плакатов, какие-то свиные и козьи морды, нелепые обрывки фраз: «Эпизоотия – злейший… разводите кроликов!»
Он пошел почему-то не в хутор, а к просторному лугу, к дорожным росстаням. Хотелось побыть одному, собраться с мыслями, поговорить с одинокой осиной при дороге.
Осина стояла на прежнем месте.
Вокруг тонко звенела настоящая сельская тишина, и в этом мире, лишенном привычного городского шума и гама, он, городской человек, вдруг почувствовал себя глухим. Тишина закладывала ему уши, а мир оказался лишенным не только звуков, но и точных названий – были вокруг какие-то деревья, группами и в одиночку по зеленой траве, было множество белых, синих и желтых цветов, пролетела и пискнула даже какая-то анонимная пичуга, но Голубев не знал ни одного цветка в лицо:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
– Значит, семья-то маломощной была, выходит?
Прав был Забродин?
– Ну! Какая же это маломощная, когда… Две пары быков, да лошадь, да коровы! Куда уж богаче-то! – стоял на своем Кузьма Гаврилович. О своем соперничестве с Прокофием из-за Грушкиной матери распространяться он, по-видимому, считал излишним.
Голубев успокоенно отодвинул от себя блокнот, вздохнул с облегчением. И даже усмехнулся чему-то, обрадовался, что памятник первому председателю колхоза хуторяне заново восстановили и что венки в прощеный день приносят. Сказал тихо, задумчиво:
– По-моему, он правильно рассудил. Толковый был двадцатипятитысячник он, Кузьма Гаврилович. Вы сами-то подумайте! Ведь он с мироедами приехал бороться, а не с рядовыми крестьянами. Это и есть настоящая линия, если ее правильно понимать.
Кузьма Гаврилович с сомнением покачал головой:
– Эт как сказать! С какой стороны глянуть… Спор этот у нас ничем, можно сказать, не кончился, лишь потому, что стал он чего-то хворать от нашего климата, все по больницам валялся. Климат у нас тут для непривычных очень даже чижолый…
– А потом?
– Потом-то он догадался, помер.
– Я – про Ермаковых. С Ермаковыми-то как дело кончилось? – спросил Голубев с твердостью в голосе.
– Братья-то потом на шахты поразъехались, а один – в Хадыжи, на промысла устроился, – скороговоркой объяснил хозяин. – И правильно сделали! Я бы им тут один хрен жизни не дал, куркулям! Я на эти штуки строго гляжу! – Надеин глянул в пустой, полутемный угол и погрозил пальцем. – Ну, какие под землю залезли, те, конешно, пускай… Матюха, к примеру, врубмашинистом на шахтах, дочку в лесоводы выучил, Любку-то! В хутор опять заявилась, стерва!..
Голубева передернуло. Кузьма Гаврилович умело обходил прошлое и самую суть голубевских вопросов. Но что-то с ним уже происходило, что-то беспокоило. Он дважды вставал, выглядывал в окно и задергивал шторку. В рассеянности постукивал пальцами по столу.
– Хорошо, – сказал Голубев. – К этой теме мы, по-видимому, еще вернемся, но при чем же здесь Грушка-то? Агриппина Зайченкова? Даже не вдаваясь во всю эту запутанную родословную… С самой войны в звене женщина работала. Говорят, медали у нее за работу?
Голубев спросил об Агриппине и только сейчас понял наконец, что не зря заехал в этот глухой, отдаленный хуторок, не напрасно узнал здешних людей. Вот только сейчас ясно стало, что попался ему – причем совершенно случайно – ценный материал. Надо хорошенько осмыслить все подробности, организовать их сюжетно в единый узел, вокруг памятника, что стоит у клуба.
– При чем же здесь Грушка? – повторил он рассеянно.
– А при том, что – распутство! Моральное разложение! – выдохнул с гневом Кузьма Гаврилович. – Надо с ним бороться-то или нет, по-вашему? И Белоконь этот тоже… можно сказать, человек неизвестных кровей!
– Он же – член партии! Не понимаю я вас, откровенно говоря…
– А за партийный билет прятаться нечего! – сурово предупредил Надеин, и Голубев сразу потерял охоту с ним разговаривать. Он еще ни разу не встречал подобной оголтелости в суждениях, столь полуночной путаницы в мыслях.
– Ну, хорошо… – сказал он, принимаясь за письмо, хотя ничего хорошего впереди пока не просматривалось. – Давайте ближе к делу.
– Можно и – к делу, – хмуро кивнул Надеин.
– Так вот, вы здесь пишете, что Белоконь нарушает севообороты, уделяет излишнее внимание кукурузе, хотя она теперь, по вашим же словам, не главная культура…
– И правильно!
– Я расследовал это, но сейчас меня интересует другое… – Голубев внимательно посмотрел на Кузьму Гавриловича. – Вот вы беретесь судить о севооборотах. А вы разве полевод или – агроном?
Кузьма Гаврилович даже оторопел от такого, вполне мирного и логичного вопроса.
– Это… что же получается у вас? – задохнулся он. – Значит, нам, рядовым активистам, уже и судить ни о чем нельзя? Так, что ли?
В глазах Кузьмы Гавриловича промелькнуло что-то хищное и недоброе, какой-то подозрительный огонек:
– Нам теперь, значит, от ворот поворот?!
– Почему же, – с профессиональным спокойствием сказал Голубев. – Судить, конечно, никто не запрещает. Судите на здоровье. Но вмешиваться, категорически указывать и предписывать – это уж другое дело. Тут, извините, действовать ныне рекомендуют по компетенции, в согласии со знаниями и опытом. И даже – с уровнем образования. В цене нынче знания, научный подход.
– Во-он как вы теперь за-пе-ли! – совсем уже позабыв о правилах гостеприимства, перешел в наступление Надеин. – Вон как, значит! Это с каких же пор вы начали так рассуждать? А раньше-то как говорили нам? Раньше по-другому ставили вопрос, уважаемый товарищ из газеты! – Кузьма Гаврилович высоко поднял палец и произнес с глубоким чувством и почти молитвенным придыханием: – Каж-дая кухарка у нас должна… управлять го-су-дарством! Вот как! А вы что же это удумали?
Тут уж Голубев не мог усидеть, вскочил.
– Извините, Кузьма Гаврилович, но этого никто и никогда не говорил. Сами вы это… себе в утеху… Переврали известные слова. Там было сказано: каждая кухарка должна уметь управлять государством. Понимаете? Задача такая ставилась: научиться управлять жизнью! А вы словечко-то выпустили из виду, а с ним и задачу утеряли. А сейчас еще и меня хотите сбить с толку. Нехорошо, Кузьма Гаврилович. Грустно получается у вас…
Голубев смотрел на его череп, круглый и костяной, как бильярдный шар, и чувствовал, что такой шар в иных условиях легко гнать по зеленому полю не только влево или вправо, но даже и от двух бортов в угол. Но это лишь до той поры, пока шар не утеряет своей личной выгоды от этого беспечного раскатывания. А утерял, и – шабаш. Тогда именно и выяснится, что он не такой уж покладистый и не такой круглый.
«А на кой черт, собственно, я его взялся вразумлять? – подумал Голубев. – Ничего такого, что шло бы вразрез с его личным интересом, ему не втолкуешь».
Он засмеялся какому-то своему неясному ощущению, сказал примирительно:
– Очень уж вы, Кузьма, Гаврилович, неуживчивый человек, правду вам сказать! Другие-то в ваши годы все больше о себе, о прожитом думают, стараются всю свою жизнь как бы со стороны оценить. А вы какой-то особенный…
Надеин воспринял его слова, видимо, как похвалу, заметно успокоился. Вздохнул только, жалуясь на тяжелую эту обязанность – следить за порядком на белом свете:
– Может, оно и так… Может, я и сам знаю, что неуживчивый, но – ежели этого время требует?
Выцветшие и белесые, как полтинники, но все еще пронзительные глаза смотрели мимо Голубева в некую даль, прикованные к одной-единственной, только этим глазам видимой точке. Голубеву показалось даже, что взгляд этот при всей его пронзительности как бы лишен какого бы то ни было смысла. Но смысл, оказывается, был.
– Я, понимаешь, этого не люблю, чтобы сживаться, или там прощать! Нас чему учат? Не-при-мири-мости!
И правильно! Человека, его надо дербанить день и ночь, не давать ему покоя! Чтобы он не думал об себе лишнего, сам себя опасался! И я в корне с этим согласен.
Да. Вот и еще раз понял Голубев, что здесь была даже некая философия – очень пронзительная и в то же время очень удобная для личных целей. С такой философией, разрушительной по своей сути, можно легко, необремененно жить. Припеваючи и за чужой счет. Странно другое – почему же так усох, съежился, облысел ее обладатель? Лицо у него сморщилось в такую мелкую складку, что и черты все исказило. Не лицо, а какой-то сморщенный лоскуток… Последний лоскуток шагреневой кожи, иссохший от смутных, горячих, но – неисполнимых желаний…
13
Голубев вспомнил о глупой кличке «Кузя – на горбу черти» и, как-то разом и вдруг, все понял. И даже краем души пожалел Кузьму Гавриловича.
– Философия-то ваша доморощенная и ошибочная, – сказал он с грустью.
– О какой философии это вы?
– О той самой, по которой вы живете.
Надеин заморгал, и шагреневая кожа напряженно подергалась к ушным мочкам: он изо всех сил старался вникнуть, понять суть дела.
– Непонятно? – со скорбным сочувствием спросил Голубев.
– Не по существу вы что-то…
Нет, он уже все понял, все уяснил для себя. И вялые эти слова «не по существу вы что-то…» могли выражать только лишь ту необходимую расслабленность, которую вполне сознательно допускает опытный спортсмен перед очередным броском, перед главной своей попыткой.
– Как же не по существу? Вот вы всю жизнь добивались одного, чтобы меньше отвечать, меньше думать и все же непременно указывать людям… Верно?
Надеин снисходительно и с небрежением усмехнулся:
– Ну, так… А кто же по-другому хотел бы? Каждый так и живет, ежели у него, конешно, ума хватит…
Кузьма Гаврилович хитро посмеивался, и во рту у него поблескивала сталь. Свои, собственные зубы он растерял, но Голубев теперь почти наверное знал, что не страдал этот человек ни от полицейского приклада, ни от соседского кулака, – тут, скорее всего, поработало время. Искрошились надеинские зубы сами по себе, от длительного, но тихого, ночного скрежета…
– Каждый, значит? – с тихой яростью переспросил Голубев. – Но ежели вы не желаете утруждаться и думать, то чему же вы их собирались научить?
– Кого это?
– Людей.
– А-а, людей, значит? – еще раз вздохнул он с расслабленностью спортсмена, но хитрая и призывная его усмешка, похожая на взятку, уже погасла. Она угасла бесследно и, кажется, навсегда. Он окончательно все понял, все решил бесповоротно.
Отступил в дальний угол и, склонив голову, кося глазами, спросил вкрадчиво и с некоторой угрозой:
– Извиняюсь… Сами-то вы, случаем, не из тех?.. Не из бывших?
Голубев сунул руки в карманы и, опасаясь за себя, начал мысленно считать до десяти. «Раз, два, три, четыре… – молча отсчитывал он некую морзянку, неслышимые позывные к собственному рассудку и самообладанию. Мысль работала напряженно, трезво и четко. – Раз, два, три, четыре… Вот, кажется, отошло, отпустило, можно уже говорить вполне спокойно…»
Н-да, но как это чертовски трудно: сохранять равновесне, стоя на голове?..
Голубев откашлялся с поразительным равнодушием.
– Нет, вы ошиблись, Кузьма Гаврилович, – сказал он. – Мой отец был журналистом в свое время… Его убили в вашем хуторе кулаки, как раз в начале коллективизации.
– В нашем? – удивился Надеин и начал ощупывать и приглаживать свой полированный череп. Рука медленно сползла на сторону, и скрюченные пальцы ковырнули висок. – Это когда же? Не в тридцатом?
– В тридцатом.
– Э-э… – замычал Кузьма Гаврилович, судорожно ковыряя ногтями висок. – Э-э, так то дело-то и я помню!
Было это, было такое несчастье. Как раз тот журналист угодил сюда вместе со следователем, а то бы, конечно, его и не тронули!.. Он-то зазря попал, точно знаю! А убили его двое сынков Гуменновых – Никишка да Ванька!
Он как бы сразу обрел твердость и сызнова нашелся в этом разговоре, касающемся давних первопричин. У Голубева на скулах заиграли бугристые желваки.
– Вы все время разъясняете мне какую-то половину жизни, Кузьма Гаврилович, как в истории с нынешним шифером… – сдерживаясь, сказал он. – Меня не может не интересовать, зачем, по какому делу они тогда приезжали – мой отец и следователь? Ну?
У Кузьмы Гавриловича начала медленно отвисать челюсть. И в заметавшихся глазах мелькнул непрошеный страх. Глаза даже прояснились на какое-то мгновение – так велико было желание собраться с силами, отвести разговор на прежнюю, неопасную дорожку.
– Зачем они… это, приезжали, что ль? Так газетчик-то приезжал по моей депеше, на Степку Забродина и эту Ермаковскую семейку я тогда жалился в газету, а зачем следователь – откуда ж я знаю? Ить он мне не докладал тогда, сами понимаете…
Голубева даже не удивила эта последняя подробность о поездке отца, он сгоряча даже воспринял ее как что-то само собой разумеющееся… Он до конца понял в эту минуту самого Кузьму Надеина и не хотел выпустить его из рук. Перед глазами плавал лесной и пастбищный клещ с ветеринарного плаката и даже как будто шевелил осязательными щетинками и челюстями…
– Да! Но следователь-то приезжал по делу об убийстве старика Смоленова и трагической смерти бригадира Ермакова! Помните? Так вот вы и скажите мне, почему это старика Смоленова убили братья Гуменновы, когда улики его касались именно…
Он сорвал голос в удушье.
– Меня?! – взвыл Надеин, клацнув вставными зубами. – Меня, что ли, хотите сказать? Так ведь это оговор! Ого-ово-о-ор то был, в этом и суд тогда разобрался! Враги мои поста-ра-ли…
Голубев встал, поискал глазами кепку. Разговор этот был невыносим, а собеседник мерзок.
– Да вы куда же? – засуетился Надеин. – Куда ж вы-то? Ведь экое дело… Гора с горой… Погодите, я хоть за поллитрой сбегаю по такому слу…
Голубев уже коснулся дверной скобы и, не оборачиваясь, спросил сквозь зубы:
– Где их похоронили тогда?
– Да тут и похоронили, под хутором, на полянке! Поляна большая, там еще собирались главную усадьбу делать! Ну и похоронили!..
Не оборачиваясь, Голубев наклонил голову под низким косяком и резко захлопнул за собой дверь. Ослепнув от яркого дня, он ударился плечом в покосившийся столбик. Калитка завизжала ржаво, а столб хрустнул и повалился. И Голубев долго еще шел боком, словно бы припадая на подбитое крыло и обретая равновесие. Перед глазами все еще мельтешили обрывки плакатов, какие-то свиные и козьи морды, нелепые обрывки фраз: «Эпизоотия – злейший… разводите кроликов!»
Он пошел почему-то не в хутор, а к просторному лугу, к дорожным росстаням. Хотелось побыть одному, собраться с мыслями, поговорить с одинокой осиной при дороге.
Осина стояла на прежнем месте.
Вокруг тонко звенела настоящая сельская тишина, и в этом мире, лишенном привычного городского шума и гама, он, городской человек, вдруг почувствовал себя глухим. Тишина закладывала ему уши, а мир оказался лишенным не только звуков, но и точных названий – были вокруг какие-то деревья, группами и в одиночку по зеленой траве, было множество белых, синих и желтых цветов, пролетела и пискнула даже какая-то анонимная пичуга, но Голубев не знал ни одного цветка в лицо:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16