https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/shirmy-dlya-vannoj/
Быть женой артиста! Но тогда уж надо так любить, чтобы…
По мере того как назначенный срок приближался, Марыне все сильнее хотелось отдалить его. Это был еще только срок нового свидания, но ведь тогда придется заговорить о другом, более решительном сроке. Это страшило ее, она не хотела этого. Вот почему она не возражала отцу. Если бы он, чего доброго, окончательно смягчился, ее положение сделалось бы затруднительным.
Как ужасна для девушки эта необходимость выйти замуж! Как плохо устроен свет! Чувствуешь, что какая-то посторонняя сила вмешалась в твою жизнь, и давит на тебя, и тянет куда-то в сторону!
Мария смотрела на себя в зеркало. – Вы слишком зазнались, панна, вы хотите быть необыкновенной, а, в сущности, вы такая же, как и другие! И единственный хороший поступок, который вы можете еще совершить, – это решиться быть жестокой! Хватит ли у вас силы? – Строго говоря, она давно уже делала усилия над собой, чтобы держать себя с Шопеном так, как в первый его приезд. И чем меньше ее влекло к нему, тем ласковее она была с ним и с каждым разом все больше запутывалась. О как фальшивы, неестественны были их отношения! Зачем эта нежность без любви, это насилие над собой? Всякий раз, всякий раз! Зачем это последнее, решительное объяснение, это вымученное согласие? Как он сам не понимал– ведь она даже заплакала тогда! Нет, он понял бы, но любящему свойственно обманывать себя!
Что же привлекало ее раньше в Шопене? – Признавайся, Мария, что тебя привлекало? – Она холодно и строго рассматривала себя в зеркало. – Только не лги, будь честна! – Теперь она была беспощадна к себе и уже преувеличивала свою вину. – Итак, что же тебя привлекало? Прежде всего то, что он, небогатый и совсем не родовитый, без усилий вошел в высшее общество и даже внушил нежную симпатию графине Потоцкой, этой всеми признанной очаровательнице! Говорят, даже сын короля, принц Орлеанский, питал к ней обожание… Стало быть, вы, милая панна, увлеклись не музыкантом Фридериком Шопеном, а любовником графини Потоцкой, за которой волочился принц Орлеанский! Если бы сюда не замешался принц, цена Фридерика не поднялась бы так высоко в ваших глазах! Вы подумали: «Раз она могла предпочесть Шопена, на время, разумеется, то и для вас нет никакого стыда им заинтересоваться!» Потом она его оставила. (А не он ее? Нет, такие, как он, не оставляют доверившуюся им женщину. Ну и тем хуже, тем хуже!) Сознайтесь, наконец, панна, – ее лицо исказилось презрением к себе самой, – что если бы не прекрасная Дельфинка, вы не увидали бы в нем ничего заманчивого! Человек небольшого роста, болезненно худой, с влажными руками, одержимый желанием постоянно играть свои произведения!.. Марыня, Марыня, и тебе не стыдно? Вспомни, какой он умный, благородный! Какой удивительный музыкант! Нет, мне совсем не стыдно, потому что я не хочу больше лицемерить, мне скорее стыдно за то, что я так долго разыгрывала роль… И эти вечно преданные глаза! Нет, никогда, ни в коем случае!
…Конечно, я благодарна ему так же, как и Словацкому (Словацкий все-таки мне больше нравился!) Теперь я полностью сознаю свою силу. Но это самопознание привело меня к неожиданным последствиям: я поняла, что не имела права дать ему слово тогда. Это «сумерки» затемнили мое сознание.
А что мне его жаль (ужасно жаль, ужасно!). Ну что ж делать! Я не могу притворяться в том, чего у меня нет!
В комнату вошла пани Водзиньская.
– Ну что, Марыня? Папа сказал тебе?
– Да. Нам придется уговорить его в необходимости отсрочки.
– Отсрочки чего?
– Ах, мама, мне она не нужна! Но когда вы совершенно меня поймете, вам будет легко объяснить отцу, и он согласится…
– Я понимаю: ты хочешь оттянуть время, – может быть, отец раздумает…
– Нет, совсем не потому…
– Тогда что же… Ну, не говори теперь, если не хочешь!
– Вот что! – Мария на минуту остановилась. – Я так думаю: если непременно нужно продавать себя, то следует выйти хотя бы за очень богатого. А обманывать человека, которого уважаешь, которого ставишь так высоко, – нет, он сам научил меня благородству!
Пани Тереза обрадовалась. И все же ей стало не по себе.
Она только спросила:
– Зачем же оттягивать?
– Так, – отвечала Мария со слезами в голосе. – Пусть само собой кончится…
– Но, друг мой, не лучше ли сразу? Говорят, если выдернуть зуб, становится легче…
– Не всегда, – сказала Мария. – Случалось, от этого и умирали… Но ничего, он молод, он еще будет счастлив когда-нибудь!
Глава пятнадцатая
В конце декабря Листу удалось залучить Фридерика к себе на музыкальный вечер. Шопен в этот период немного чуждался Листа, который вместе с графиней д'Ату посещал так называемую «Богемию» – кружок свободных художников, ведущих весьма причудливый образ жизни. Они различали два вида «Богемии» – «Большую» и «Малую». «Большая Богемия»– это было отвлеченное и весьма широкое понятие. Это значило – мир художников вообще, мир искусства, куда входили не только современники, но и люди, давным-давно умершие, как, например, Шекспир или Гомер (а также все «Давидово братство» Шумана, где почетными участниками были и Бах и Моцарт). В «Большой Богемии» не было только художников будущего. Что же касается «Малой Богемии», то она объединяла небольшое число лиц – разумеется, только современников и преимущественно парижан. Они собирались обычно у кого-нибудь из художников, членов этой беспокойной компании. Там решались всевозможные проблемы, шли горячие споры, длившиеся иногда целые сутки. В летние месяцы члены «Малой Богемии» отправлялись путешествовать. Часто они передвигались пешком и при этом пугали жителей деревушек необычным видом и громкой, веселой речью. Мужчины носили шляпы с широкими полями, короткие штаны и охотничьи куртки. Дамы либо наряжались пастушками, либо надевали мужские брюки и камзолы. Брюки были незаменимы в таких путешествиях.
Душой «Малой Богемии», ну, разумеется, и «Большой», была Жорж Санд, парижская знаменитость. Настоящее ее имя было Аврора Дюдеван. Она уже успела опубликовать несколько романов на острые, злободневные темы и навлечь на себя проклятия ханжей тем, что громко говорила о вещах, которых не принято было касаться. И среди критиков, и среди читателей у нее было много врагов, с церковью она тоже была не в ладах. Но она писала о том, что волнует многих, умела строить сюжет и лепить человеческие характеры. Большой успех выпал на долю ее последнего романа «Лелия». В Париже писательницу даже прозвали «Лелией», тем более что в ней самой было много общего с ее романтической героиней.
Хотя Жорж Санд появлялась всюду и все могли видеть ее, недоброжелатели распространяли совершенно фантастические слухи о ее наружности и поведении. Говорили, что она почти безобразна, черна, груба, курит трубку, пьет коньяк, что в ней нет никаких признаков женщины. Говорили также, что при этом она не отпугивает мужчин и подкрепляет свои ужасные взгляды собственным примером.
Графиня д'Агу, близкая приятельница Жорж Санд, смеялась в ответ на эти описания, но сама не очень любила «Лелию». Она невзлюбила ее заочно, еще не будучи с ней знакома. Слухи о вольном поведении «Лелии» не отталкивали графиню, напротив, возбуждали любопытство. Все, что говорилось о таланте Жорж Санд, она горячо поддерживала. Но с тех пор, как Генрих Гейне в печатной статье назвал Жорж Санд своей хорошенькой кузиной (кузиной по искусству), графиня почувствовала неприязнь к ней и долго не могла простить поэту его опрометчивой оценки. Однако, познакомившись через Листа с самой «Лелией», Мари д'Агу подпала под ее влияние и в короткое время сделалась «большим католиком, чем сам папа»: облачилась в мужской костюм, стала нападать на церковь, на брак, бранить «старых колпаков», то есть все старшее поколение, с большим ожесточением, чем прежде. Все это звучало курьезно в устах «Дианы парижских салонов» с ее белокурой, «ангельской» красотой.
Лист предупредил Шопена, что никакой «богемии» у него не будет, а просто соберутся несколько приятелей и музыкантов. Общество будет приятное: кроме Гиллера и Калькбреннера, еще оперный певец Нурри, большой почитатель Шопена, а из писателей – Генрих Гейне и Жорж Санд.
Она была близким другом Листа, который признавал ее влияние во многом. И сама Жорж Санд, по собственному признанию, «училась у Листа понимать все прекрасное». Он довершил ее музыкальное воспитание, которое было довольно беспорядочно, – музыку она любила страстно и безотчетно. Игру Шопена она слышала в одном из салонов и не раз просила Листа познакомить ее с этим артистом, который так не похож на других.
– Зачем вам понадобилось мое посредство? – спрашивал Лист шутя. – Ведь вы сами знакомитесь с кем хотите и когда хотите!
– Вовсе нет, – отвечала она, – я совсем не так бесцеремонна! – Жорж Санд не любила, когда другие подчеркивали независимость ее поведения.
Шопен мог убедиться, что молва напрасно очернила Жорж Санд. При ближайшем знакомстве она оказалась привлекательной женщиной. На ней не было брюк и студенческой куртки, она не назвала Шопена дружком, не обратилась к нему на «ты», не обдала его дымом сигары, как он мог опасаться, помня рассказы о ней. Небольшого роста, пропорционально сложенная, в черном платье с белым тюлевым воротничком, собранным в мелкие складки, она на первый взгляд ничем не отличалась от тех женщин, которых Шопен привык встречать в свете. Темные, очень густые, вьющиеся волосы, разделенные прямым пробором и слегка подобранные у висков двумя серебряными звездочками, свободно падали на ее плечи.
Все же она не понравилась Шопену. Ее огромные глаза под тяжелыми веками смотрели слишком прямо. Взгляд их был тяжел. Черты лица правильны, но резки. Что-то в ней чуть напоминало Марыню Водзиньскую – может быть, круглый подбородок или черные круглые брови (оттого он и смотрел на нее), – но не было обаяния, нежности, не было той «изюминки», которая делает привлекательной и дурнушку.
Впрочем, он скоро забыл о ней. Он согласился играть главным образом для Гейне, которым давно восхищался. Он знал, что Гейне нравится его музыка, и гордился этим.
Гейне любил музыку до самозабвения. Он даже навлекал на себя насмешки своим сомнамбулическим видом во время концертов. Казалось, он спит. Закинутая назад голова довершала это впечатление. Но вот эта голова с закрытыми глазами начинала покачиваться из стороны в сторону, а на губах показывалась счастливая улыбка, совсем не похожая на ту язвительную усмешку, которую все знали. Гейне говорил, что музыка разоружает его, что, слушая ее, он становится добрым, всепрощающим, а это не годится. Но он не может заставить себя отказаться от музыки – это единственное, что примиряет его с жизнью.
Любовь к музыке заставляла его ненавидеть парижских виртуозов, профанирующих ее. Много язвительных строк посвятил он их нашествиям, которые он сравнивал с эпидемиями страшной болезни. Не только шарлатаны или посредственные музыканты вызывали его справедливый гнев, он не всегда приветствовал и тех, кто пользовался заслуженным успехом; он был слишком требователен. Так, он не выносил Калькбреннера, холодные похвалы Гейне по адресу Тальберга никто не решался передавать самому пианисту. Даже Лист, исполнением которого он восхищался, не уберегся от насмешек Гейне. Был только один музыкант в Париже, которого Гейне предпочитал всем другим, которого он называл Рафаэлем фортепиано, – это Шопен. Может быть, из всех жителей Парижа Гейне был единственный, который до конца понимал Шопена. Когда его спрашивали: – Не правда ли, как дивно играет Шопен? – он отвечал: – Не знаю. Слушая его, я совсем забываю о мастерстве его игры, я погружаюсь в бездны его музыки. – Ив статьях он писал о Шопене как о великом, гениальном композиторе, имя которого должно стоять рядом с Моцартом и Бетховеном.
Пытаясь описать музыку Шопена, «томительную прелесть его произведений», Гейне не всегда был доволен этими попытками. Описавший так поэтично и точно музыку Паганини, он затруднялся в выборе слов для характеристики Шопена. «Русалки, эльфы и феи», которых он привлек однажды для подобной характеристики, не удовлетворили его. Ведь и у Шуберта, и у Шумана, и у Мендельсона встречаются эти эльфы и русалки! Но как определить Шопена? И когда кто-нибудь говорил, что в музыке Шопена – польское благородство, французское изящество, итальянская певучесть и немецкая серьезность, Гейне отвечал:
– Конечно, музыкологи это прекрасно докажут, да я и сам такого же мнения, но когда все это вместе взятое начинает на меня действовать, я думаю: теперь он уже не поляк, не француз, не немец, а житель той страны, которая называется царством поэзии! – А что такое поэзия? – спрашивал иногда собеседник– такие вопросы часто задавались. Гейне отвечал:– Этого никто не знает, но зато многие чувствуют!
…Очнувшись от грез, навеянных звуками, он обводил сидящих вокруг людей затуманенным, виноватым взглядом – так смотрят люди, снявшие очки. И на вопрос соседа, отчего он не выскажет своего мнения, когда вокруг струится столько похвал, отвечал с серьезным видом:
– Прекрасна та музыка, которая делает нас немыми!
– …Отчего бы нам не собираться чаще? – спросил Гиллер, когда Шопен кончил играть. – Люди тратят время бог знает на какие пустяки и не пытаются устроить жизнь по своему вкусу. Такой вечер, как сегодня, – это, по-моему, подарок судьбы. Так почему же не принять его снова из ее прекрасных рук?
Все согласились, что хорошо было бы в ближайшее время опять собраться. Гости окружили Шопена. Жорж Санд стояла в отдалении и тоже улыбалась, но какой-то принужденной, вымученной улыбкой.
Позднее, прощаясь, Лист спросил, как ей понравился Шопен.
– О, это небожитель! – сказала она. – На земле таких людей нет!
– Ну, может быть, еще один найдется!
– Нет, Франсуа! Вы тоже гениальный музыкант, но в вас нет цельности. Вы скорее сплав из разнородных металлов!
– Благодарю, хоть и не знаю, комплимент ли это или порицание!
– Я знаю много легенд, – начала она снова, – в которых волшебницы любят простых смертных и даже иногда – или всегда?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73
По мере того как назначенный срок приближался, Марыне все сильнее хотелось отдалить его. Это был еще только срок нового свидания, но ведь тогда придется заговорить о другом, более решительном сроке. Это страшило ее, она не хотела этого. Вот почему она не возражала отцу. Если бы он, чего доброго, окончательно смягчился, ее положение сделалось бы затруднительным.
Как ужасна для девушки эта необходимость выйти замуж! Как плохо устроен свет! Чувствуешь, что какая-то посторонняя сила вмешалась в твою жизнь, и давит на тебя, и тянет куда-то в сторону!
Мария смотрела на себя в зеркало. – Вы слишком зазнались, панна, вы хотите быть необыкновенной, а, в сущности, вы такая же, как и другие! И единственный хороший поступок, который вы можете еще совершить, – это решиться быть жестокой! Хватит ли у вас силы? – Строго говоря, она давно уже делала усилия над собой, чтобы держать себя с Шопеном так, как в первый его приезд. И чем меньше ее влекло к нему, тем ласковее она была с ним и с каждым разом все больше запутывалась. О как фальшивы, неестественны были их отношения! Зачем эта нежность без любви, это насилие над собой? Всякий раз, всякий раз! Зачем это последнее, решительное объяснение, это вымученное согласие? Как он сам не понимал– ведь она даже заплакала тогда! Нет, он понял бы, но любящему свойственно обманывать себя!
Что же привлекало ее раньше в Шопене? – Признавайся, Мария, что тебя привлекало? – Она холодно и строго рассматривала себя в зеркало. – Только не лги, будь честна! – Теперь она была беспощадна к себе и уже преувеличивала свою вину. – Итак, что же тебя привлекало? Прежде всего то, что он, небогатый и совсем не родовитый, без усилий вошел в высшее общество и даже внушил нежную симпатию графине Потоцкой, этой всеми признанной очаровательнице! Говорят, даже сын короля, принц Орлеанский, питал к ней обожание… Стало быть, вы, милая панна, увлеклись не музыкантом Фридериком Шопеном, а любовником графини Потоцкой, за которой волочился принц Орлеанский! Если бы сюда не замешался принц, цена Фридерика не поднялась бы так высоко в ваших глазах! Вы подумали: «Раз она могла предпочесть Шопена, на время, разумеется, то и для вас нет никакого стыда им заинтересоваться!» Потом она его оставила. (А не он ее? Нет, такие, как он, не оставляют доверившуюся им женщину. Ну и тем хуже, тем хуже!) Сознайтесь, наконец, панна, – ее лицо исказилось презрением к себе самой, – что если бы не прекрасная Дельфинка, вы не увидали бы в нем ничего заманчивого! Человек небольшого роста, болезненно худой, с влажными руками, одержимый желанием постоянно играть свои произведения!.. Марыня, Марыня, и тебе не стыдно? Вспомни, какой он умный, благородный! Какой удивительный музыкант! Нет, мне совсем не стыдно, потому что я не хочу больше лицемерить, мне скорее стыдно за то, что я так долго разыгрывала роль… И эти вечно преданные глаза! Нет, никогда, ни в коем случае!
…Конечно, я благодарна ему так же, как и Словацкому (Словацкий все-таки мне больше нравился!) Теперь я полностью сознаю свою силу. Но это самопознание привело меня к неожиданным последствиям: я поняла, что не имела права дать ему слово тогда. Это «сумерки» затемнили мое сознание.
А что мне его жаль (ужасно жаль, ужасно!). Ну что ж делать! Я не могу притворяться в том, чего у меня нет!
В комнату вошла пани Водзиньская.
– Ну что, Марыня? Папа сказал тебе?
– Да. Нам придется уговорить его в необходимости отсрочки.
– Отсрочки чего?
– Ах, мама, мне она не нужна! Но когда вы совершенно меня поймете, вам будет легко объяснить отцу, и он согласится…
– Я понимаю: ты хочешь оттянуть время, – может быть, отец раздумает…
– Нет, совсем не потому…
– Тогда что же… Ну, не говори теперь, если не хочешь!
– Вот что! – Мария на минуту остановилась. – Я так думаю: если непременно нужно продавать себя, то следует выйти хотя бы за очень богатого. А обманывать человека, которого уважаешь, которого ставишь так высоко, – нет, он сам научил меня благородству!
Пани Тереза обрадовалась. И все же ей стало не по себе.
Она только спросила:
– Зачем же оттягивать?
– Так, – отвечала Мария со слезами в голосе. – Пусть само собой кончится…
– Но, друг мой, не лучше ли сразу? Говорят, если выдернуть зуб, становится легче…
– Не всегда, – сказала Мария. – Случалось, от этого и умирали… Но ничего, он молод, он еще будет счастлив когда-нибудь!
Глава пятнадцатая
В конце декабря Листу удалось залучить Фридерика к себе на музыкальный вечер. Шопен в этот период немного чуждался Листа, который вместе с графиней д'Ату посещал так называемую «Богемию» – кружок свободных художников, ведущих весьма причудливый образ жизни. Они различали два вида «Богемии» – «Большую» и «Малую». «Большая Богемия»– это было отвлеченное и весьма широкое понятие. Это значило – мир художников вообще, мир искусства, куда входили не только современники, но и люди, давным-давно умершие, как, например, Шекспир или Гомер (а также все «Давидово братство» Шумана, где почетными участниками были и Бах и Моцарт). В «Большой Богемии» не было только художников будущего. Что же касается «Малой Богемии», то она объединяла небольшое число лиц – разумеется, только современников и преимущественно парижан. Они собирались обычно у кого-нибудь из художников, членов этой беспокойной компании. Там решались всевозможные проблемы, шли горячие споры, длившиеся иногда целые сутки. В летние месяцы члены «Малой Богемии» отправлялись путешествовать. Часто они передвигались пешком и при этом пугали жителей деревушек необычным видом и громкой, веселой речью. Мужчины носили шляпы с широкими полями, короткие штаны и охотничьи куртки. Дамы либо наряжались пастушками, либо надевали мужские брюки и камзолы. Брюки были незаменимы в таких путешествиях.
Душой «Малой Богемии», ну, разумеется, и «Большой», была Жорж Санд, парижская знаменитость. Настоящее ее имя было Аврора Дюдеван. Она уже успела опубликовать несколько романов на острые, злободневные темы и навлечь на себя проклятия ханжей тем, что громко говорила о вещах, которых не принято было касаться. И среди критиков, и среди читателей у нее было много врагов, с церковью она тоже была не в ладах. Но она писала о том, что волнует многих, умела строить сюжет и лепить человеческие характеры. Большой успех выпал на долю ее последнего романа «Лелия». В Париже писательницу даже прозвали «Лелией», тем более что в ней самой было много общего с ее романтической героиней.
Хотя Жорж Санд появлялась всюду и все могли видеть ее, недоброжелатели распространяли совершенно фантастические слухи о ее наружности и поведении. Говорили, что она почти безобразна, черна, груба, курит трубку, пьет коньяк, что в ней нет никаких признаков женщины. Говорили также, что при этом она не отпугивает мужчин и подкрепляет свои ужасные взгляды собственным примером.
Графиня д'Агу, близкая приятельница Жорж Санд, смеялась в ответ на эти описания, но сама не очень любила «Лелию». Она невзлюбила ее заочно, еще не будучи с ней знакома. Слухи о вольном поведении «Лелии» не отталкивали графиню, напротив, возбуждали любопытство. Все, что говорилось о таланте Жорж Санд, она горячо поддерживала. Но с тех пор, как Генрих Гейне в печатной статье назвал Жорж Санд своей хорошенькой кузиной (кузиной по искусству), графиня почувствовала неприязнь к ней и долго не могла простить поэту его опрометчивой оценки. Однако, познакомившись через Листа с самой «Лелией», Мари д'Агу подпала под ее влияние и в короткое время сделалась «большим католиком, чем сам папа»: облачилась в мужской костюм, стала нападать на церковь, на брак, бранить «старых колпаков», то есть все старшее поколение, с большим ожесточением, чем прежде. Все это звучало курьезно в устах «Дианы парижских салонов» с ее белокурой, «ангельской» красотой.
Лист предупредил Шопена, что никакой «богемии» у него не будет, а просто соберутся несколько приятелей и музыкантов. Общество будет приятное: кроме Гиллера и Калькбреннера, еще оперный певец Нурри, большой почитатель Шопена, а из писателей – Генрих Гейне и Жорж Санд.
Она была близким другом Листа, который признавал ее влияние во многом. И сама Жорж Санд, по собственному признанию, «училась у Листа понимать все прекрасное». Он довершил ее музыкальное воспитание, которое было довольно беспорядочно, – музыку она любила страстно и безотчетно. Игру Шопена она слышала в одном из салонов и не раз просила Листа познакомить ее с этим артистом, который так не похож на других.
– Зачем вам понадобилось мое посредство? – спрашивал Лист шутя. – Ведь вы сами знакомитесь с кем хотите и когда хотите!
– Вовсе нет, – отвечала она, – я совсем не так бесцеремонна! – Жорж Санд не любила, когда другие подчеркивали независимость ее поведения.
Шопен мог убедиться, что молва напрасно очернила Жорж Санд. При ближайшем знакомстве она оказалась привлекательной женщиной. На ней не было брюк и студенческой куртки, она не назвала Шопена дружком, не обратилась к нему на «ты», не обдала его дымом сигары, как он мог опасаться, помня рассказы о ней. Небольшого роста, пропорционально сложенная, в черном платье с белым тюлевым воротничком, собранным в мелкие складки, она на первый взгляд ничем не отличалась от тех женщин, которых Шопен привык встречать в свете. Темные, очень густые, вьющиеся волосы, разделенные прямым пробором и слегка подобранные у висков двумя серебряными звездочками, свободно падали на ее плечи.
Все же она не понравилась Шопену. Ее огромные глаза под тяжелыми веками смотрели слишком прямо. Взгляд их был тяжел. Черты лица правильны, но резки. Что-то в ней чуть напоминало Марыню Водзиньскую – может быть, круглый подбородок или черные круглые брови (оттого он и смотрел на нее), – но не было обаяния, нежности, не было той «изюминки», которая делает привлекательной и дурнушку.
Впрочем, он скоро забыл о ней. Он согласился играть главным образом для Гейне, которым давно восхищался. Он знал, что Гейне нравится его музыка, и гордился этим.
Гейне любил музыку до самозабвения. Он даже навлекал на себя насмешки своим сомнамбулическим видом во время концертов. Казалось, он спит. Закинутая назад голова довершала это впечатление. Но вот эта голова с закрытыми глазами начинала покачиваться из стороны в сторону, а на губах показывалась счастливая улыбка, совсем не похожая на ту язвительную усмешку, которую все знали. Гейне говорил, что музыка разоружает его, что, слушая ее, он становится добрым, всепрощающим, а это не годится. Но он не может заставить себя отказаться от музыки – это единственное, что примиряет его с жизнью.
Любовь к музыке заставляла его ненавидеть парижских виртуозов, профанирующих ее. Много язвительных строк посвятил он их нашествиям, которые он сравнивал с эпидемиями страшной болезни. Не только шарлатаны или посредственные музыканты вызывали его справедливый гнев, он не всегда приветствовал и тех, кто пользовался заслуженным успехом; он был слишком требователен. Так, он не выносил Калькбреннера, холодные похвалы Гейне по адресу Тальберга никто не решался передавать самому пианисту. Даже Лист, исполнением которого он восхищался, не уберегся от насмешек Гейне. Был только один музыкант в Париже, которого Гейне предпочитал всем другим, которого он называл Рафаэлем фортепиано, – это Шопен. Может быть, из всех жителей Парижа Гейне был единственный, который до конца понимал Шопена. Когда его спрашивали: – Не правда ли, как дивно играет Шопен? – он отвечал: – Не знаю. Слушая его, я совсем забываю о мастерстве его игры, я погружаюсь в бездны его музыки. – Ив статьях он писал о Шопене как о великом, гениальном композиторе, имя которого должно стоять рядом с Моцартом и Бетховеном.
Пытаясь описать музыку Шопена, «томительную прелесть его произведений», Гейне не всегда был доволен этими попытками. Описавший так поэтично и точно музыку Паганини, он затруднялся в выборе слов для характеристики Шопена. «Русалки, эльфы и феи», которых он привлек однажды для подобной характеристики, не удовлетворили его. Ведь и у Шуберта, и у Шумана, и у Мендельсона встречаются эти эльфы и русалки! Но как определить Шопена? И когда кто-нибудь говорил, что в музыке Шопена – польское благородство, французское изящество, итальянская певучесть и немецкая серьезность, Гейне отвечал:
– Конечно, музыкологи это прекрасно докажут, да я и сам такого же мнения, но когда все это вместе взятое начинает на меня действовать, я думаю: теперь он уже не поляк, не француз, не немец, а житель той страны, которая называется царством поэзии! – А что такое поэзия? – спрашивал иногда собеседник– такие вопросы часто задавались. Гейне отвечал:– Этого никто не знает, но зато многие чувствуют!
…Очнувшись от грез, навеянных звуками, он обводил сидящих вокруг людей затуманенным, виноватым взглядом – так смотрят люди, снявшие очки. И на вопрос соседа, отчего он не выскажет своего мнения, когда вокруг струится столько похвал, отвечал с серьезным видом:
– Прекрасна та музыка, которая делает нас немыми!
– …Отчего бы нам не собираться чаще? – спросил Гиллер, когда Шопен кончил играть. – Люди тратят время бог знает на какие пустяки и не пытаются устроить жизнь по своему вкусу. Такой вечер, как сегодня, – это, по-моему, подарок судьбы. Так почему же не принять его снова из ее прекрасных рук?
Все согласились, что хорошо было бы в ближайшее время опять собраться. Гости окружили Шопена. Жорж Санд стояла в отдалении и тоже улыбалась, но какой-то принужденной, вымученной улыбкой.
Позднее, прощаясь, Лист спросил, как ей понравился Шопен.
– О, это небожитель! – сказала она. – На земле таких людей нет!
– Ну, может быть, еще один найдется!
– Нет, Франсуа! Вы тоже гениальный музыкант, но в вас нет цельности. Вы скорее сплав из разнородных металлов!
– Благодарю, хоть и не знаю, комплимент ли это или порицание!
– Я знаю много легенд, – начала она снова, – в которых волшебницы любят простых смертных и даже иногда – или всегда?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73