https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/s-podogrevom/
Но ведь это жертва! Хоть она и писательница (графиня д'Агу писала очерки истории Франции), но не может же она, подобно Жорж Санд, окончательно пренебречь мнением света! И если жертва принесена, она не может быть напрасной!
Графиня вздохнула с облегчением, когда Мендельсон сказал Листу:
– Это действительно проникнуто духом Петрарки! – Гиллер тоже похвалил, только сказал, что не стоит называть определенный сонет, а Дельфина Жирарден призналась, что с той минуты, как Лист сообщил название своей пьесы, и до конца она видела перед собой Лауру.
Один Шопен молчал, а его мнением особенно дорожил Лист. Провожая Шопена, он все-таки спросил, как ему понравился сонет и есть ли сходство с первоисточником.
– Что тебе нужно знать? – в свою очередь спросил Шопен. – Близко ли это к первоисточнику или хорошо само по себе?
– И то и другое в равной степени! – резко ответил Лист.
– Тогда я тебе скажу, что музыка превосходна. А близость к источнику, ей-богу, не так уж важна. Художник в таких случаях всегда прибавляет что-нибудь свое. Бах по-своему переписывал и поправлял старых органистов, Шекспир перерабатывал народные трагедии и комедии. И если бы ты в своем сонете спорил с Петраркой, даже отрицал его, это было бы законно. Наложить свою печать, дать свое толкование – это и есть творчество!
Означало ли это согласие со взглядами Листа? Или резкий отход от них? Об этом следовало еще подумать. Но Шопен сказал: «Музыка превосходная!» – и у Листа забилось сердце от этих слов.
Глава одиннадцатая
Зима проходила. Шопен не мог пожаловаться на недостаток вдохновения. Он сочинял больше, чем в прошлом году, а ноктюрн ре-бемоль мажор и новая, необычной формы фантазия, которую он назвал балладой, могли убедить его, что он приблизился к совершенству. Конечно, он не позволял себе думать так о своей работе, но не мог не замечать, до какой степени он внутренне возмужал и окреп. Да и здоровье поправилось. Только кашель иногда мучил его по ночам.
Его баллада была навеяна романтической поэзией Мицкевича. Он отводил от себя название романтика, которое применил к нему Шуман, и шутливо отказывался от вступления в какое бы то ни было «Давидово братство». «Давидово братство», «Союз царя Давида» – символический союз передовых художников. Шопен относился иронически к туманной символике, которую любил Шуман.
Ему одинаково были чужды и несдержанная пылкость романтиков и их чувствительность, приводящая к длиннотам и расплывчатости формы. – Романтизм– это крайность, чрезмерность, – говорил он Шуману, – романтики – это люди, потерявшие чувство меры, их растянутая нежность так же несносна, как и истребительная ненависть!
На это Шуман хладнокровно отвечал, что отсутствие меры в искусстве означает не романтизм, а слабость таланта. Что же касается романтизма как направления, то можно отрицать его и в то же время слыть романтиком против воли. Таким как раз и является Шопен.
– Есть романтизм элегический, – говорил далее Шуман, – есть мрачный, нетерпимый, страстный. Сколько на свете поэтических натур, столько и романтиков. Но когда я вижу поэта с революционными устремлениями, то каким бы трезвым умом он ни обладал, я называю его романтиком! – Эти слова прямо относились к Шопену.
Теперь Фридерик вспоминал этот разговор. Свидание с родителями, встреча с Марыней, потом знакомство с Шуманом – все это в течение каких-нибудь трех месяцев! – многое изменили в его жизни. Забил какой-то новый источник-тепла, света, энергии…
Париж утрачивал свое значение для Шопена. Теперь он невольно приучал себя к мысли, что следует вычеркнуть из памяти прошедшие годы, забыть их, как дурной сон. Бог с ним, с Парижем! Эта поездка была неудачна. Услыхал много хорошей музыки, узнал несколько хороших людей – спасибо за это! Но теперь он уедет отсюда без сожаления!
Постановка «Гугенотов» Мейербера, о которой говорил весь Париж, оставила Шопена равнодушным. Он был на премьере, отметил достоинства оперы – и на другой день уже не помнил о ней. Он находился в том состоянии добровольного аскетизма, отшельнического трудолюбия, которое дорого влюбленному в разлуке. Водзиньские писали часто, а Марыня умела одним словом, одним намеком оживить его надежды.
В апреле он почувствовал себя хуже, как обычно весной. Как раз в это время письма Марыни стали многословнее, но и холоднее, как будто обилием слов она пыталась скрыть недостаток чувства. Писала, словно ломала себе голову, чем бы заполнить страницу. Вместо одного слова: «Жду!» – обросшая прилагательными фраза: «Мы будем чрезвычайно рады увидеть вас снова и возобновить старые милые воспоминания! Ваш чудесный, великолепный дар, ваша трепетная, взволнованная музыка…» Ах, Марыня, к чему это? Ему казалось, что и кашель его усиливается от этих слов.
Но потом неожиданно болезнь как рукой сняло, к нему вернулись бодрость и силы. Это можно было приписать тому, что Водзиньские назначили ему встречу в Мариенбаде ровно через два месяца. Он провел их в творческой горячке, нигде не бывая и никого не видя, кроме Яна и своих учеников.
В Мариенбаде, а потом в Дрездене, куда он проводил Водзиньских, все способствовало счастливому настроению. С утра он работал. Правда, как только он давал себе небольшой роздых, начинались тоска, нетерпение и сетования на медленный ход времени. Но после четырех он приходил к Водзиньским, где его уже ждали, и уходил поздно вечером. Пани Тереза оставляла его наедине с Марыней, и девочки знали, что нельзя мешать сестрице, которая доканчивала портрет Шопена, начатый ею еще в прошлом году.
Феликс Водзиньский также приехал в Дрезден. В позапрошлом году в Женеве, когда Марыня была занята Словацким, и Феликс, подобно пану Юльушу, нашел свой идеал – Лауру Вольскую, веселую, хорошенькую паненку. Недавно он сделал предложение Лауре и получил согласие. Его счастье было заразительно. Казалось, все в доме и даже слуги отеля, где остановились Водзиньские, как бы внушали Фридерику: «Не раздумывайте долго, берите пример с пана Феликса!» Мария повторяла воркующим*\ голоском: «Ах, я так рада за него!» Даже маленькая Тереза как будто все понимала: с ее личика не сходило выражение смелого лукавства и любопытства. Средняя сестра, Юзя, такой же нескладный «бакфиш», каким была Марыня три года назад, и очень похожая на старшую сестру, дичилась Шопена. Но и в этом сказывалась ее осведомленность о возможном и близком событии.
Марыня переменилась за этот год, она выросла, стала сдержаннее, меньше говорила, не так часто смеялась. Но она не отдалялась от Шопена. Вечерами она любила вести с ним в своей комнатке задушевные беседы, то приближая, то отдаляя решительное объяснение. Это она называла «ходить над пропастью». Но так как разговором владела она, а не он, то это хождение над пропастью было совсем не опасно.
Как и Словацкого, она всюду вела его за собой и делала с ним, что хотела.
– Я не буду зажигать огня, – говорила она, – в сумерках так хорошо беседовать! Легче понимаешь друг друга!
Как будто он стал бы возражать!
«Кажется, я ничем не смогла бы его рассердить!» – думала Марыня. И в тоже время ее мучительно занимал вопрос, кто ж эти женщины, которых возлюбленные, женихи, порой и мужья оставляют. Говорят, это честные, хорошие женщины. И все же их покидают, бросают на посмеяние. И остаются правы…
Не в силах преодолеть любопытства, она однажды спросила его:
– Приходилось ли вам расставаться с женщиной… помимо ее воли?
Голос Марии звенел по-детски. Фридерик не сразу понял ее.
– О ком вы говорите, Марыня? – спросил он мягко.
– О женщине, которая была к вам привязана, которая не хотела этой разлуки… и ни в чем не была виновата перед вами.
– Неужели вы считаете меня способным на это?
– Говорят, все мужчины способны на это… Но я просто хотела знать, как это бывает. И кто здесь виноват?
– Виноват тот, кто причиняет зло…
Кажется, она огорчила его. Он молчал. Но Марыня знала, как его утешить.
– Я прошу прощения. Но всякий раз узнаешь так много дурного, что невольно хочется опять стать маленькой девочкой, как тогда, в Служеве… Как много ты значил для меня тогда!
– А теперь? – осмелился он спросить. Ее обмолвка давала право на это.
– Ах, разве можно об этом спрашивать? – отвечала она. – Я думаю, это чувствуется!
Был ли это прямой ответ?
Заканчивая портрет Шопена, Мария иногда с беспокойством всматривалась в его лицо, словно отмечая следы, оставленные приступом болезни. Действительно, он очень изменился за этот год. «В Служеве это пройдет, – думала Мария. – Чистый воздух и моя заботливость…»
Она была с ним откровенна. Так, она сказала ему однажды, что ее отец, крутой и вспыльчивый человек, иногда не на шутку огорчает ее. Он одержим сословной гордостью и не понимает, что можно не быть дворянином по рождению и превосходить многих аристократов душевными достоинствами.
– И вы думаете, что он не разрешил бы своим дочерям вступить в подобный брак? – с волнением спросил Шопен. Он-то знал нрав и мысли пана Водзиньского, но ждал ответа Марии.
– Думаю, что не разрешил бы, – прямо сказала онa, – но думаю также, что мольбы и слезы любимой дочери тронули бы его сердце.
Ласковая улыбка сопровождала эти слова. Как он мог сомневаться? Из глубокой внутренней деликатности он не продолжал разговор. Даже заставил себя не коснуться руки Марыни, не ответить на ее нежный взгляд. Он задумчиво смотрел вдаль, а Мария думала в эту минуту: «Как он не похож на других и как трудно всегда быть на высоте, чтобы нравиться таким людям!»
Когда он уходил, Марыня по обыкновению проводила его в переднюю. Теперь он решился задержать ее руку в своей, а она сказала:-Ведь вы не очень спешите, не правда ли? – Она стояла не шевелясь, пока не подошла пани Тереза и не сказала: – Ну, дети, как-никак уже второй час пробило! Тебе, Фридерик, вредно так поздно ложиться!
Зачем она напомнила об этом?
После его ухода графиня сказала дочери:
– Как ты полагаешь, не вызвать ли нам отца? Мария долго молчала.
– Не знаю, – сказала она наконец. – Подождем немного.
Ночью он не спал. Матушиньский давал ему иногда снотворное в небольших дозах, но теперь не хотелось прибегать к этому. Шопену была дорога его бессонница. Мысли текли плавно, вольно. Темнота была приятна. Только синий прямоугольник окна, которое он забыл завесить, мешал ему.
Он закрыл глаза.
Образ Марии проплывал во тьме. Тонкий стан, нежные руки. Глаза у нее не черные, как думают многие, а темно-серые, большие, очень изменчивые, иногда кажутся голубыми… Но ведь это только… как бы это сказать? только ноты, а не звуки. Как передать эту неповторимую прелесть любимого лица? Кажется ли оно прелестным любящему взору или его прелесть вызвала самую любовь – кто знает…
Нет, любовь вызвало другое: готовность к любви, мечты о ней, мысль о счастливом браке, памятный разговор с матерью. Любовь – спасение. От чего? От тоски, от страха перед темными сторонами жизни. Париж – океан. Кто может поручиться, что океан не поглотит тебя? Любовь – оплот. Милая, ласковая рука жены! Ничто не сравнится с прочной семейной привязанностью, это защита от всех превратностей, от всех бед.
И кто это сказал, что мужчина, сильный мужчина, не нуждается в опоре? О, как нуждается! Именно потому, что на его пути встает столько трудностей, что ему приходится всегда бороться, он жаждет женского участия, его пленяют мягкость, кротость, доброта. Приложить ее руку к своему пылающему лбу, прислониться к ее верной груди и забыть обо всем тягостном, обрести новые силы! Пусть она молода и слаба физически, но какая сила в ее взгляде, в ее любви, в ее сердечной мудрости!
Добрая жена – дар неба. И ее власть могущественна.
Это образ его матери, его сестры, соотечественницы, образ той извечно польской, милой, простой женщины, которая в хате в зимний вечер кормит грудью своего ребенка, когда вокруг все тихо, на небе горит звезда и волхвы должны прийти с дарами. Снова вспомнились ему колядка и то незабываемое видение родины, которое предстало перед ним в Вене в рождественскую ночь. Он обязательно сыграет ей это скерцо. Поймет ли она?
Он вспоминал прошедший вечер. Как она сказала: «Ведь вы не спешите, не правда ли?» – и ее глаза, блестевшие в полумраке…
Он никого не любил так сильно, с таким упованием, с такой глубокой верой. Констанция Гладковская была его юношеской мечтой, музой его ранних творений, Дельфина – ее прекрасная душа замутнена темным течением жизни. Она была далека от него, веселый товарищ и ненадежная возлюбленная. А эта девочка с ее серьезно-ласковым взглядом-его невеста… да, почти невеста, а там – даже страшно подумать – жена! Ведь она совсем ребенок! И все-таки она защитит его, спасет. Мария! Недаром она носит это имя! Мария, снявшая мученика с креста…
Это уже было однажды. Здесь, в Дрездене. Он видел Сикстинскую мадонну Рафаэля и вспомнил родину. Но то было другое, то был Моцарт. И потом это было очень, очень давно.
«…Вот видишь, Ясь, я тебя не послушался, и у меня начался жар. Но позволь мне еще немного помечтать, а там я встану и приму порошок. Да. Я спущу штору и спокойно усну. Но прежде я хочу узнать, в чем неуловимая прелесть этого легкого стана и неправильного лица. Хочу уловить звучащую мелодию, а не только ноты. Ускользающий, манящий облик… Погоди! Ты думаешь, я отклоняюсь от тональности? Нет, Ян, не бойся, я все равно вернусь к ней. Фа-минор, не так ли? Видишь, я помню. И – непрерывный поток. Только неясно, где ударения. Как ты думаешь? По два или по три? Если прислушаться к левой руке, то по два. А в правой– триоли… Что ж? Пусть ученики приучаются к трудному размеру…» «…Пусть ученики приучаются к трудному размеру» – имеется в виду этюд фа-минор оп. 25, который считается музыкальным портретом Марии Водзиньской.
Он вытягивает и сжимает пальцы, пытаясь представить себе смешение двух несходных размеров, но музыкальный поток, помимо его воли, бежит вперед, значительно опережая замысел. Все развивается по каким-то особым законам, поток бежит, быстрый, но не бурный, красиво изгибающийся, но весь на виду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73
Графиня вздохнула с облегчением, когда Мендельсон сказал Листу:
– Это действительно проникнуто духом Петрарки! – Гиллер тоже похвалил, только сказал, что не стоит называть определенный сонет, а Дельфина Жирарден призналась, что с той минуты, как Лист сообщил название своей пьесы, и до конца она видела перед собой Лауру.
Один Шопен молчал, а его мнением особенно дорожил Лист. Провожая Шопена, он все-таки спросил, как ему понравился сонет и есть ли сходство с первоисточником.
– Что тебе нужно знать? – в свою очередь спросил Шопен. – Близко ли это к первоисточнику или хорошо само по себе?
– И то и другое в равной степени! – резко ответил Лист.
– Тогда я тебе скажу, что музыка превосходна. А близость к источнику, ей-богу, не так уж важна. Художник в таких случаях всегда прибавляет что-нибудь свое. Бах по-своему переписывал и поправлял старых органистов, Шекспир перерабатывал народные трагедии и комедии. И если бы ты в своем сонете спорил с Петраркой, даже отрицал его, это было бы законно. Наложить свою печать, дать свое толкование – это и есть творчество!
Означало ли это согласие со взглядами Листа? Или резкий отход от них? Об этом следовало еще подумать. Но Шопен сказал: «Музыка превосходная!» – и у Листа забилось сердце от этих слов.
Глава одиннадцатая
Зима проходила. Шопен не мог пожаловаться на недостаток вдохновения. Он сочинял больше, чем в прошлом году, а ноктюрн ре-бемоль мажор и новая, необычной формы фантазия, которую он назвал балладой, могли убедить его, что он приблизился к совершенству. Конечно, он не позволял себе думать так о своей работе, но не мог не замечать, до какой степени он внутренне возмужал и окреп. Да и здоровье поправилось. Только кашель иногда мучил его по ночам.
Его баллада была навеяна романтической поэзией Мицкевича. Он отводил от себя название романтика, которое применил к нему Шуман, и шутливо отказывался от вступления в какое бы то ни было «Давидово братство». «Давидово братство», «Союз царя Давида» – символический союз передовых художников. Шопен относился иронически к туманной символике, которую любил Шуман.
Ему одинаково были чужды и несдержанная пылкость романтиков и их чувствительность, приводящая к длиннотам и расплывчатости формы. – Романтизм– это крайность, чрезмерность, – говорил он Шуману, – романтики – это люди, потерявшие чувство меры, их растянутая нежность так же несносна, как и истребительная ненависть!
На это Шуман хладнокровно отвечал, что отсутствие меры в искусстве означает не романтизм, а слабость таланта. Что же касается романтизма как направления, то можно отрицать его и в то же время слыть романтиком против воли. Таким как раз и является Шопен.
– Есть романтизм элегический, – говорил далее Шуман, – есть мрачный, нетерпимый, страстный. Сколько на свете поэтических натур, столько и романтиков. Но когда я вижу поэта с революционными устремлениями, то каким бы трезвым умом он ни обладал, я называю его романтиком! – Эти слова прямо относились к Шопену.
Теперь Фридерик вспоминал этот разговор. Свидание с родителями, встреча с Марыней, потом знакомство с Шуманом – все это в течение каких-нибудь трех месяцев! – многое изменили в его жизни. Забил какой-то новый источник-тепла, света, энергии…
Париж утрачивал свое значение для Шопена. Теперь он невольно приучал себя к мысли, что следует вычеркнуть из памяти прошедшие годы, забыть их, как дурной сон. Бог с ним, с Парижем! Эта поездка была неудачна. Услыхал много хорошей музыки, узнал несколько хороших людей – спасибо за это! Но теперь он уедет отсюда без сожаления!
Постановка «Гугенотов» Мейербера, о которой говорил весь Париж, оставила Шопена равнодушным. Он был на премьере, отметил достоинства оперы – и на другой день уже не помнил о ней. Он находился в том состоянии добровольного аскетизма, отшельнического трудолюбия, которое дорого влюбленному в разлуке. Водзиньские писали часто, а Марыня умела одним словом, одним намеком оживить его надежды.
В апреле он почувствовал себя хуже, как обычно весной. Как раз в это время письма Марыни стали многословнее, но и холоднее, как будто обилием слов она пыталась скрыть недостаток чувства. Писала, словно ломала себе голову, чем бы заполнить страницу. Вместо одного слова: «Жду!» – обросшая прилагательными фраза: «Мы будем чрезвычайно рады увидеть вас снова и возобновить старые милые воспоминания! Ваш чудесный, великолепный дар, ваша трепетная, взволнованная музыка…» Ах, Марыня, к чему это? Ему казалось, что и кашель его усиливается от этих слов.
Но потом неожиданно болезнь как рукой сняло, к нему вернулись бодрость и силы. Это можно было приписать тому, что Водзиньские назначили ему встречу в Мариенбаде ровно через два месяца. Он провел их в творческой горячке, нигде не бывая и никого не видя, кроме Яна и своих учеников.
В Мариенбаде, а потом в Дрездене, куда он проводил Водзиньских, все способствовало счастливому настроению. С утра он работал. Правда, как только он давал себе небольшой роздых, начинались тоска, нетерпение и сетования на медленный ход времени. Но после четырех он приходил к Водзиньским, где его уже ждали, и уходил поздно вечером. Пани Тереза оставляла его наедине с Марыней, и девочки знали, что нельзя мешать сестрице, которая доканчивала портрет Шопена, начатый ею еще в прошлом году.
Феликс Водзиньский также приехал в Дрезден. В позапрошлом году в Женеве, когда Марыня была занята Словацким, и Феликс, подобно пану Юльушу, нашел свой идеал – Лауру Вольскую, веселую, хорошенькую паненку. Недавно он сделал предложение Лауре и получил согласие. Его счастье было заразительно. Казалось, все в доме и даже слуги отеля, где остановились Водзиньские, как бы внушали Фридерику: «Не раздумывайте долго, берите пример с пана Феликса!» Мария повторяла воркующим*\ голоском: «Ах, я так рада за него!» Даже маленькая Тереза как будто все понимала: с ее личика не сходило выражение смелого лукавства и любопытства. Средняя сестра, Юзя, такой же нескладный «бакфиш», каким была Марыня три года назад, и очень похожая на старшую сестру, дичилась Шопена. Но и в этом сказывалась ее осведомленность о возможном и близком событии.
Марыня переменилась за этот год, она выросла, стала сдержаннее, меньше говорила, не так часто смеялась. Но она не отдалялась от Шопена. Вечерами она любила вести с ним в своей комнатке задушевные беседы, то приближая, то отдаляя решительное объяснение. Это она называла «ходить над пропастью». Но так как разговором владела она, а не он, то это хождение над пропастью было совсем не опасно.
Как и Словацкого, она всюду вела его за собой и делала с ним, что хотела.
– Я не буду зажигать огня, – говорила она, – в сумерках так хорошо беседовать! Легче понимаешь друг друга!
Как будто он стал бы возражать!
«Кажется, я ничем не смогла бы его рассердить!» – думала Марыня. И в тоже время ее мучительно занимал вопрос, кто ж эти женщины, которых возлюбленные, женихи, порой и мужья оставляют. Говорят, это честные, хорошие женщины. И все же их покидают, бросают на посмеяние. И остаются правы…
Не в силах преодолеть любопытства, она однажды спросила его:
– Приходилось ли вам расставаться с женщиной… помимо ее воли?
Голос Марии звенел по-детски. Фридерик не сразу понял ее.
– О ком вы говорите, Марыня? – спросил он мягко.
– О женщине, которая была к вам привязана, которая не хотела этой разлуки… и ни в чем не была виновата перед вами.
– Неужели вы считаете меня способным на это?
– Говорят, все мужчины способны на это… Но я просто хотела знать, как это бывает. И кто здесь виноват?
– Виноват тот, кто причиняет зло…
Кажется, она огорчила его. Он молчал. Но Марыня знала, как его утешить.
– Я прошу прощения. Но всякий раз узнаешь так много дурного, что невольно хочется опять стать маленькой девочкой, как тогда, в Служеве… Как много ты значил для меня тогда!
– А теперь? – осмелился он спросить. Ее обмолвка давала право на это.
– Ах, разве можно об этом спрашивать? – отвечала она. – Я думаю, это чувствуется!
Был ли это прямой ответ?
Заканчивая портрет Шопена, Мария иногда с беспокойством всматривалась в его лицо, словно отмечая следы, оставленные приступом болезни. Действительно, он очень изменился за этот год. «В Служеве это пройдет, – думала Мария. – Чистый воздух и моя заботливость…»
Она была с ним откровенна. Так, она сказала ему однажды, что ее отец, крутой и вспыльчивый человек, иногда не на шутку огорчает ее. Он одержим сословной гордостью и не понимает, что можно не быть дворянином по рождению и превосходить многих аристократов душевными достоинствами.
– И вы думаете, что он не разрешил бы своим дочерям вступить в подобный брак? – с волнением спросил Шопен. Он-то знал нрав и мысли пана Водзиньского, но ждал ответа Марии.
– Думаю, что не разрешил бы, – прямо сказала онa, – но думаю также, что мольбы и слезы любимой дочери тронули бы его сердце.
Ласковая улыбка сопровождала эти слова. Как он мог сомневаться? Из глубокой внутренней деликатности он не продолжал разговор. Даже заставил себя не коснуться руки Марыни, не ответить на ее нежный взгляд. Он задумчиво смотрел вдаль, а Мария думала в эту минуту: «Как он не похож на других и как трудно всегда быть на высоте, чтобы нравиться таким людям!»
Когда он уходил, Марыня по обыкновению проводила его в переднюю. Теперь он решился задержать ее руку в своей, а она сказала:-Ведь вы не очень спешите, не правда ли? – Она стояла не шевелясь, пока не подошла пани Тереза и не сказала: – Ну, дети, как-никак уже второй час пробило! Тебе, Фридерик, вредно так поздно ложиться!
Зачем она напомнила об этом?
После его ухода графиня сказала дочери:
– Как ты полагаешь, не вызвать ли нам отца? Мария долго молчала.
– Не знаю, – сказала она наконец. – Подождем немного.
Ночью он не спал. Матушиньский давал ему иногда снотворное в небольших дозах, но теперь не хотелось прибегать к этому. Шопену была дорога его бессонница. Мысли текли плавно, вольно. Темнота была приятна. Только синий прямоугольник окна, которое он забыл завесить, мешал ему.
Он закрыл глаза.
Образ Марии проплывал во тьме. Тонкий стан, нежные руки. Глаза у нее не черные, как думают многие, а темно-серые, большие, очень изменчивые, иногда кажутся голубыми… Но ведь это только… как бы это сказать? только ноты, а не звуки. Как передать эту неповторимую прелесть любимого лица? Кажется ли оно прелестным любящему взору или его прелесть вызвала самую любовь – кто знает…
Нет, любовь вызвало другое: готовность к любви, мечты о ней, мысль о счастливом браке, памятный разговор с матерью. Любовь – спасение. От чего? От тоски, от страха перед темными сторонами жизни. Париж – океан. Кто может поручиться, что океан не поглотит тебя? Любовь – оплот. Милая, ласковая рука жены! Ничто не сравнится с прочной семейной привязанностью, это защита от всех превратностей, от всех бед.
И кто это сказал, что мужчина, сильный мужчина, не нуждается в опоре? О, как нуждается! Именно потому, что на его пути встает столько трудностей, что ему приходится всегда бороться, он жаждет женского участия, его пленяют мягкость, кротость, доброта. Приложить ее руку к своему пылающему лбу, прислониться к ее верной груди и забыть обо всем тягостном, обрести новые силы! Пусть она молода и слаба физически, но какая сила в ее взгляде, в ее любви, в ее сердечной мудрости!
Добрая жена – дар неба. И ее власть могущественна.
Это образ его матери, его сестры, соотечественницы, образ той извечно польской, милой, простой женщины, которая в хате в зимний вечер кормит грудью своего ребенка, когда вокруг все тихо, на небе горит звезда и волхвы должны прийти с дарами. Снова вспомнились ему колядка и то незабываемое видение родины, которое предстало перед ним в Вене в рождественскую ночь. Он обязательно сыграет ей это скерцо. Поймет ли она?
Он вспоминал прошедший вечер. Как она сказала: «Ведь вы не спешите, не правда ли?» – и ее глаза, блестевшие в полумраке…
Он никого не любил так сильно, с таким упованием, с такой глубокой верой. Констанция Гладковская была его юношеской мечтой, музой его ранних творений, Дельфина – ее прекрасная душа замутнена темным течением жизни. Она была далека от него, веселый товарищ и ненадежная возлюбленная. А эта девочка с ее серьезно-ласковым взглядом-его невеста… да, почти невеста, а там – даже страшно подумать – жена! Ведь она совсем ребенок! И все-таки она защитит его, спасет. Мария! Недаром она носит это имя! Мария, снявшая мученика с креста…
Это уже было однажды. Здесь, в Дрездене. Он видел Сикстинскую мадонну Рафаэля и вспомнил родину. Но то было другое, то был Моцарт. И потом это было очень, очень давно.
«…Вот видишь, Ясь, я тебя не послушался, и у меня начался жар. Но позволь мне еще немного помечтать, а там я встану и приму порошок. Да. Я спущу штору и спокойно усну. Но прежде я хочу узнать, в чем неуловимая прелесть этого легкого стана и неправильного лица. Хочу уловить звучащую мелодию, а не только ноты. Ускользающий, манящий облик… Погоди! Ты думаешь, я отклоняюсь от тональности? Нет, Ян, не бойся, я все равно вернусь к ней. Фа-минор, не так ли? Видишь, я помню. И – непрерывный поток. Только неясно, где ударения. Как ты думаешь? По два или по три? Если прислушаться к левой руке, то по два. А в правой– триоли… Что ж? Пусть ученики приучаются к трудному размеру…» «…Пусть ученики приучаются к трудному размеру» – имеется в виду этюд фа-минор оп. 25, который считается музыкальным портретом Марии Водзиньской.
Он вытягивает и сжимает пальцы, пытаясь представить себе смешение двух несходных размеров, но музыкальный поток, помимо его воли, бежит вперед, значительно опережая замысел. Все развивается по каким-то особым законам, поток бежит, быстрый, но не бурный, красиво изгибающийся, но весь на виду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73