На этом сайте Водолей ру
Соскочили, вышли в город. Ходят штатские немцы – им до нас никак.
Стали пересекать шоссе к горе, а на куче породы около завода стоит итальянец, заключенный, в полосатой, серо-оранжевой одежде. Как он заорет: «Рус! Рус!» Мы перебежали шоссе в тополя, обернулись, смотрим: за нами бегут трое штатских немцев. Сначала двое схватили Ивана, а потом один догнал меня. У меня не было сил, я задохнулся и остановился сам.
Привели в лагерь. Не били. Пришли переводчик и комендант. Сказали нам, что будем сидеть две недели в карцере.
Карцером служила отдельная, под замком, комнатушка в нашем бараке. Из нее даже было слышно, как ребята разговаривают. Кто сидел в карцере, работал, как все, но не получал ужина, то-есть паек урезался чуть не в половину.
От этого я стал сильно слабеть физически. Десять вагонеток к обеду нагружаю с трудом, а к вечеру – как выжатая мочалка.
Утром ведут на работу – солнце восходит, ранняя весна. Думаешь: «Добраться бы до первого клочка родной земли – и там умереть. А тут – помрешь, завернут в красную бумагу – никто и не узнает».
Прожив и трудно, и счастливо еще долгих пятьдесят пять лет, Виктор умер 6-го мая 1998 года.
Тридцатого апреля мы с моей женой Музой привезли ему в Тверь сигнальный экземпляр этой книги. Виктор лежал, непостижимо бестелесный, как высохший скелет птицы. Я прочитал ему несколько страниц. Он остро вслушивался, повторяя про себя:
– Хорошо,… хорошо,… правильно…
Уточнил несколько деталей. Шептал:
– Хорошо, что приехали… Успели проститься…
Я говорил ненужные слова:
– Мы с тобой еще, Виктор,…
Он отвечал мне с интонациями педагога, претерпевающего безнадежную тупость, ученика:
– Игорь, ты не понимаешь… Я выхаркиваю остатки легких… Выплюну все – и умру…
Умиротворенно просветлел, когда его любимый внук Мишка показывал нам, как хорошо он читает.
Устал… Отдалился… Прощаясь, я пожал его руку. Вместо жесткого – как доской защемило – Викторова жима едва ощутил его родной отклик…
Хоронили Виктора как он сам выбрал. В Сельце, под Старицей, на берегу Волги. Рядом с женой Азой Петровной. Тоже учительницей. Бесконечно снисходительной, иронично всепрощающей.
Собрались родичи, пришла вся деревня.
Шумел весенний ветер в кладбищенских соснах. Искрилась и плавилась Волга. Громоздился вдали обрыв ее противоположного коренного берега. Шуршал янтарный песок, стекая струйками в могилу. Доносились беспечальные клики Викторовых внуков, Мишки и Олега, убежавших к Волге.
Когда открыли для прощанья крышку гроба, голова Виктора лежала на подушке повернутой в свой ястребиный профиль.
– Пусть смотрит на Волгу. Он сам так хотел, – сказал Владик Сумбатович Нерсесянц, Викторов зять, член Российской Академии по отделению государства и права.
Так его и похоронили.
За сим вернемся к Виктору, в его год 1944-й.
Приходит как-то к нам в карцер врач Володя, с переводчиком.
– Что, попался?
– Попался…
– Худо ваше дело, – и чуть смигнул глазом.
На другой день приходит он один, говорит:
– Для вас единственная возможность выбраться – покалечиться. Тогда я, быть может, смогу убедить коменданта перевести вас из этого лагеря.
Говорю Ивану:
– Надо калечиться.
– Нет, – отвечает, – У меня духу не хватает.
Я решил сунуть руку под вагонетку. Стал брать на работу полотенце, чтобы забинтоваться.
На собственном опыте я тут познал, что, когда слабеет тело, – слабеет и дух. С утра готов пихнуть пальцы под колеса, но тогда до конца работы изойдешь кровью. Надо давить последней вагонеткой. А к вечеру ослабел – и не можешь решиться.
День идет за днем. Совсем ослаб. «Гамму» поднять не могу. Десять вагонеток стал нагружать только к четырем часам. А пока не выполнишь норму, Вилли не нальет баланды.
И вот однажды стою без сил, упершись лбом в вагонетку. Вдруг меня бьют сапогом в зад.
Это был немец-инженер, который следил за работами и появлялся на карьерах раза по три в день. Низенький, плотный, в крагах и кожаной куртке, сбоку пистолет. Он – мне: «Комм!» Это было в час-полвторого. Махнул: «В тоннель». Иду тоннелем, в голове плавают мысли: «Сейчас пристрелит в затылок, кинет в вагонетку…»
Впереди появился просвет: «Теперь не застрелит…» Вышли из тоннеля. Немец командует: «Направо». По тропинке взошли на холм, в который углублялся наш карьер. Впервые увидел все сверху. Внизу, на стометровой глубине, работают ребята, поглядывают на меня. Сильный ветер с мокрым снегом.
Немец поставил меня на краю пропасти и ушел. Я тут стоял с полчаса. Думал: «Может, лучше броситься вниз и покончить со всем».
Потом инженер крикнул снизу: «Комм!» Я спустился к нему в карьер. Он отвел меня на место и приказал Вилли не выпускать меня хоть всю ночь, если я не выполню норму.
Инженер ушел. Тут я решился. Выдернул у вагонетки тормоз и сунул руку под колесо. Вагонетка медленно сдвинулась и переехала пальцы.
Крайняя фаланга указательного пальца осталась на рельсе. Остальные были – сплошное мясо. Я туго замотал покалеченную кисть полотенцем, зажал ее подмышку. Работать не могу. Стою, согнувшись, около вагонетки. Мимо прошел Вилли, взглянул с сочувствием. Так я простоял часа полтора, до конца работы. Полотенце пропиталось кровью.
Робко пристроился к своей команде, когда ее выводили из карьера. Вилли меня не выгнал и отвел вместе со всеми в барак. Там, перед самым карцером, говорю Ивану:
– Беги к Володе, скажи: «Виктор покалечился».
Пришел Володя в барак:
– Ну, ты и разворотил. Надо было один палец и на левой руке, а ты – всей правой.
Взял ножницы: «Терпи», – и стал обрезать лохмотья мяса. Я потерял сознанье. Он мне сделал какой-то укол, перевязал руку, и я пришел в себя.
В сапоге у меня хлюпало. Я вылил чуть не полсапога крови и отправился в карцер. Там меня сильно зазнобило. Чувствую, теряю сознание. Говорю Ивану: «Стучи, зови Володю». Пришел Володя, поставил градусник – 38,6. Рука опухла. Мочусь в парашу – моча кровяная. Володя покачал головой: «Терпи до утра». Дал две таблетки аспирина. Приходит утром, щупает: «Ага! Не хотел тебе говорить, боялся – гангрена. Но, вроде, обошлось. Видишь, опухоль стала спадать. Это – воспаление».
Он перевел меня в санчасть. Здесь кормили, как всех, но на работу не гоняли. Это было начало лета 44-го года. Через неделю Володя сообщает: «Все – в шахматы мы с тобой отыграли. Уговорил отправить тебя лечиться в Нордхорн».
Володя, оказывается, дня три уговаривал коменданта, тот все не соглашался: «Вылечим здесь – пусть поработает».
Наконец, комендант махнул рукой, и меня отправили в Нордхорн. Об Иване я больше не знаю ничего.
9
Нордхорн был лагерем тысячи на три для больных и калек, которых свозили со всего Рура. Иной раз пишут и показывают в кино, что немцы калек-пленных пристреливали.
Я такой литературе не верю. Честно говорю, особой грубости или жестокости со стороны немцев я не встречал. Им как-то было не до нас.
Жестокими, быть может, вспоминаются только садист-инженер на каменоломнях и комендант Нордхорна. Он ходил с овчаркой: «Фасс!» – и та кидается на человека.
Лагерь стоял в трех-пяти километрах от голландской границы на голых торфяных полях, на месте бывших торфоразработок.
В.П. Лапаев. 60-е годы.
Прямоугольник, огороженный колючей проволокой, по углам вышки. Два ряда по двадцать бараков. В одном ряду – калеки, в другом – туберкулезники. Как и везде, внешняя охрана немецкая, внутренняя полиция – свои. Русские врачи лечили и делали перевязки. В бараке жило человек по сто. Спали друг над другом на двухэтажных нарах, на тюфяках с соломой или стружками. Ходили – в чем нас привезли, в списанной немецкой военной одежде. На спине знак «SU».
После подъема к каждому бараку подъезжала кухня. К ней выстраивались каждый со своим котелком. Стандартная по всему плену баланда, двести граммов хлеба с кусочком маргарина. Хлеб с кукурузой, ячменем. Нормальным хлебом не кормили ни в одном лагере. Обед, ужин, отбой… Кормежка полуголодная, но лучше, чем в обычных лагерях. Работ никаких. Только из наших «увечных» бараков брали кого покрепче хоронить туберкулезников. В день умирало два-три человека. Их заворачивали рулоном в специальную красную бумагу, относили на поля и зарывали в одном месте. Захоронения не отмечали никак.
Между кормежками мы слонялись по территории, играли в самодельные карты и шахматы.
Потихоньку я узнал, что у пленных есть подпольная организация со своей агентурной сетью. Со мной поговорили: как попал в плен, как бегал. Приняли в организацию. Ей руководил, как он говорил о себе, старший лейтенант Иван. Незаметный мужичишка, русый, плотный. Хромал на одну ногу: у него была отбита пятка.
Планировалось разоружить охрану и бежать в Голландию: там отношение к пленным у населения было другое.
Но все изменилось. В наш лагерь прислали человек триста штрафников из власовской армии. Настроены яро антисоветски, в большинстве – украинцы. Все здоровые, упитанные по сравнению с нами, доходягами. Ходят в папахах, наглые, с немецкими наградами. Хвастают заслугами перед немцами, рассказывают, как в Крыму вырезали целые селения. Особенно выделялся один майор-летчик. Он жил как раз в нашем бараке. Расписывал свои похождения, показывал орден Красного знамени, который получил еще в Красной Армии, хвалился, как перелетел к немцам.
Власовцы попытались взять в лагере верх. Идет высокомерно такой в папахе, встретит калеку – походя ударит…
Иван собрал нас. Сказал: «Надо положить этому конец. Ликвидировать главарей у этой шатии». Сказал: «Ребята, надо душить. Куда деть – моя забота».
Власовцы были распределены по десять-пятнадцать на барак. В каждом бараке было человек десять-пятнадцать из организации. В нашем решили душить трех. Отрядили по три-четыре на каждого. Я был тогда дохлый, и меня поставили у двери, чтобы никто из барака не выскочил. Шел уже октябрь месяц, у двери топилась торфом железная печь. В топку сунули оружие для меня – железный прут.
С отбоем погас свет. Темнота. По бараку бегают блики от печки. Часов в одиннадцать в этой темноте раздался голос:
– Внимание! Должна быть полнейшая тишина. Кто закричит или попытается встать – будет убит.
Тишина воцарилась мертвая. Потом поднялась возня, сломались с хрустом нары. Кто-то кинулся к двери – я его ударил раскаленным прутом. Он шмыгнул обратно под нары – я ему добавил по заду.
Двух смертников придушили быстро, а летчик лежал на верхней полке и был такой здоровый, что отбился и спрыгнул с нар. Его поймали, захлестнули веревку вокруг шеи и закрутили веревку палкой. Когда рассвело, я посмотрел: лежит – синий, синий.
Утром пришли с носилками санитары и унесли всех троих закапывать как туберкулезников.
Как я сейчас понимаю, вся лагерная обслуга: полиция, переводчики, врачи были у Ивана в руках. Шел конец войны, те хотели реабилитироваться. Полицейские уже не били и не кричали. Придут: «Ребята, пора спать. Комендант недоволен».
Утром лагерная уборная была усеяна порванными документами, фотокарточками, немецкими наградами. Началась стихийная расправа со всеми, кто кого обидел или оскорбил. Как сейчас вижу, в умывальной двоих на полу топчут ногами. Один потерял сознание. Его сунули головой под воду и потом втроем с размаху об цементный пол задницей. У того и язык по пояс вывалился. В нашем бараке троих задушили и забили человек шесть.
После этого побоища уцелевшие власовцы притихли, папахи пропали, порванные документы валялись повсюду.
Немцы обо всем этом ничего не узнали. Внутренняя территория была отгорожена от наружного забора низкой колючей оградой. За нее не выскочишь, не пожалуешься. А по главной лагерной аллее ходит Иванова внутренняя полиция с палками. Иногда только по ней важно проходил комендант с овчаркой.
В Нордхорне я пробыл месяца три. В ноябре к лагерю стали подходить англичане, и нас спешно эвакуировали. Калек разослали по разным работам. Что стало с туберкулезниками – не знаю. Меня в группе человек тридцать с двумя конвоирами отправили на сахарный завод в небольшой городок Линдген, юго-восточнее Нордхорна.
10
Новый лагерь был в полукилометре от завода, и порядки в нем были, как везде. Правда, дело шло к концу войны. Чувствовался упадок духа у населения. Охрана тоже ослабла, конвойные даже критиковали Гитлера. Лагерная кормежка стала еще хуже, но в ней не было нужды: мы здесь питались очень хорошо.
Часть пленных работала на самом заводе, а часть, транспортники, – снаружи. Я был в бригаде, которая грузила на складе «трокней» – сухие свекольные выжимки. Крестьяне, бауэры, за сданную свеклу получали деньги и этот жом. Кормили им скотину. Мы подавали транспортером мешки «трокнея» на склад и укладывали штабелями метров по десять-двенадцать высотой. Охрана, да и то не очень строгая, была только на заводе. Наружных вообще после работы не обыскивали. Мы договаривались с приятелями, которые работали внутри. Вечером, когда стемнеет, из назначенного окна выкидывалась кишка, сшитая из мешковины, килограмма на четыре сахарного песка. Ее можно было спрятать в штанах и вынести под шинелью.
Виктор показал, как проносили, сгорбившись и раскорячившись, этот сахар под накинутой на плечи шинелью.
Покойный Иван Алексеевич Шоманский, пастух из моей тверской деревеньки Любохово, человек высокого духа и абсолютной честности, рассказывал мне, что под конец своего плена он «так напакался», что мог вынести между ног бычью голову: «Накроешься шинелью, двое поддерживают под руки – как больного. Немцы народ простоватый, охлопает по карманам:
– Weg!»
Похоже, это был прием, широко известный среди нашего брата и недоступный пониманию немца.
Сахар припрятывали на складе «трокнея», его всегда было в запасе несколько пудов. Бауэры с удовольствием меняли сахар на хлеб, картошку, сало и прочие продукты. Харч варили в бараках.
Стали появляться и другие радости. Как-то с бауэром приехала француженка. Ее спрашивают:
– Хочешь сахару?
– Хочу.
– А фиг-фиг?
Виктор изобразил кукиш, у которого большой палец препохабно ерзал между средним и указательным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Стали пересекать шоссе к горе, а на куче породы около завода стоит итальянец, заключенный, в полосатой, серо-оранжевой одежде. Как он заорет: «Рус! Рус!» Мы перебежали шоссе в тополя, обернулись, смотрим: за нами бегут трое штатских немцев. Сначала двое схватили Ивана, а потом один догнал меня. У меня не было сил, я задохнулся и остановился сам.
Привели в лагерь. Не били. Пришли переводчик и комендант. Сказали нам, что будем сидеть две недели в карцере.
Карцером служила отдельная, под замком, комнатушка в нашем бараке. Из нее даже было слышно, как ребята разговаривают. Кто сидел в карцере, работал, как все, но не получал ужина, то-есть паек урезался чуть не в половину.
От этого я стал сильно слабеть физически. Десять вагонеток к обеду нагружаю с трудом, а к вечеру – как выжатая мочалка.
Утром ведут на работу – солнце восходит, ранняя весна. Думаешь: «Добраться бы до первого клочка родной земли – и там умереть. А тут – помрешь, завернут в красную бумагу – никто и не узнает».
Прожив и трудно, и счастливо еще долгих пятьдесят пять лет, Виктор умер 6-го мая 1998 года.
Тридцатого апреля мы с моей женой Музой привезли ему в Тверь сигнальный экземпляр этой книги. Виктор лежал, непостижимо бестелесный, как высохший скелет птицы. Я прочитал ему несколько страниц. Он остро вслушивался, повторяя про себя:
– Хорошо,… хорошо,… правильно…
Уточнил несколько деталей. Шептал:
– Хорошо, что приехали… Успели проститься…
Я говорил ненужные слова:
– Мы с тобой еще, Виктор,…
Он отвечал мне с интонациями педагога, претерпевающего безнадежную тупость, ученика:
– Игорь, ты не понимаешь… Я выхаркиваю остатки легких… Выплюну все – и умру…
Умиротворенно просветлел, когда его любимый внук Мишка показывал нам, как хорошо он читает.
Устал… Отдалился… Прощаясь, я пожал его руку. Вместо жесткого – как доской защемило – Викторова жима едва ощутил его родной отклик…
Хоронили Виктора как он сам выбрал. В Сельце, под Старицей, на берегу Волги. Рядом с женой Азой Петровной. Тоже учительницей. Бесконечно снисходительной, иронично всепрощающей.
Собрались родичи, пришла вся деревня.
Шумел весенний ветер в кладбищенских соснах. Искрилась и плавилась Волга. Громоздился вдали обрыв ее противоположного коренного берега. Шуршал янтарный песок, стекая струйками в могилу. Доносились беспечальные клики Викторовых внуков, Мишки и Олега, убежавших к Волге.
Когда открыли для прощанья крышку гроба, голова Виктора лежала на подушке повернутой в свой ястребиный профиль.
– Пусть смотрит на Волгу. Он сам так хотел, – сказал Владик Сумбатович Нерсесянц, Викторов зять, член Российской Академии по отделению государства и права.
Так его и похоронили.
За сим вернемся к Виктору, в его год 1944-й.
Приходит как-то к нам в карцер врач Володя, с переводчиком.
– Что, попался?
– Попался…
– Худо ваше дело, – и чуть смигнул глазом.
На другой день приходит он один, говорит:
– Для вас единственная возможность выбраться – покалечиться. Тогда я, быть может, смогу убедить коменданта перевести вас из этого лагеря.
Говорю Ивану:
– Надо калечиться.
– Нет, – отвечает, – У меня духу не хватает.
Я решил сунуть руку под вагонетку. Стал брать на работу полотенце, чтобы забинтоваться.
На собственном опыте я тут познал, что, когда слабеет тело, – слабеет и дух. С утра готов пихнуть пальцы под колеса, но тогда до конца работы изойдешь кровью. Надо давить последней вагонеткой. А к вечеру ослабел – и не можешь решиться.
День идет за днем. Совсем ослаб. «Гамму» поднять не могу. Десять вагонеток стал нагружать только к четырем часам. А пока не выполнишь норму, Вилли не нальет баланды.
И вот однажды стою без сил, упершись лбом в вагонетку. Вдруг меня бьют сапогом в зад.
Это был немец-инженер, который следил за работами и появлялся на карьерах раза по три в день. Низенький, плотный, в крагах и кожаной куртке, сбоку пистолет. Он – мне: «Комм!» Это было в час-полвторого. Махнул: «В тоннель». Иду тоннелем, в голове плавают мысли: «Сейчас пристрелит в затылок, кинет в вагонетку…»
Впереди появился просвет: «Теперь не застрелит…» Вышли из тоннеля. Немец командует: «Направо». По тропинке взошли на холм, в который углублялся наш карьер. Впервые увидел все сверху. Внизу, на стометровой глубине, работают ребята, поглядывают на меня. Сильный ветер с мокрым снегом.
Немец поставил меня на краю пропасти и ушел. Я тут стоял с полчаса. Думал: «Может, лучше броситься вниз и покончить со всем».
Потом инженер крикнул снизу: «Комм!» Я спустился к нему в карьер. Он отвел меня на место и приказал Вилли не выпускать меня хоть всю ночь, если я не выполню норму.
Инженер ушел. Тут я решился. Выдернул у вагонетки тормоз и сунул руку под колесо. Вагонетка медленно сдвинулась и переехала пальцы.
Крайняя фаланга указательного пальца осталась на рельсе. Остальные были – сплошное мясо. Я туго замотал покалеченную кисть полотенцем, зажал ее подмышку. Работать не могу. Стою, согнувшись, около вагонетки. Мимо прошел Вилли, взглянул с сочувствием. Так я простоял часа полтора, до конца работы. Полотенце пропиталось кровью.
Робко пристроился к своей команде, когда ее выводили из карьера. Вилли меня не выгнал и отвел вместе со всеми в барак. Там, перед самым карцером, говорю Ивану:
– Беги к Володе, скажи: «Виктор покалечился».
Пришел Володя в барак:
– Ну, ты и разворотил. Надо было один палец и на левой руке, а ты – всей правой.
Взял ножницы: «Терпи», – и стал обрезать лохмотья мяса. Я потерял сознанье. Он мне сделал какой-то укол, перевязал руку, и я пришел в себя.
В сапоге у меня хлюпало. Я вылил чуть не полсапога крови и отправился в карцер. Там меня сильно зазнобило. Чувствую, теряю сознание. Говорю Ивану: «Стучи, зови Володю». Пришел Володя, поставил градусник – 38,6. Рука опухла. Мочусь в парашу – моча кровяная. Володя покачал головой: «Терпи до утра». Дал две таблетки аспирина. Приходит утром, щупает: «Ага! Не хотел тебе говорить, боялся – гангрена. Но, вроде, обошлось. Видишь, опухоль стала спадать. Это – воспаление».
Он перевел меня в санчасть. Здесь кормили, как всех, но на работу не гоняли. Это было начало лета 44-го года. Через неделю Володя сообщает: «Все – в шахматы мы с тобой отыграли. Уговорил отправить тебя лечиться в Нордхорн».
Володя, оказывается, дня три уговаривал коменданта, тот все не соглашался: «Вылечим здесь – пусть поработает».
Наконец, комендант махнул рукой, и меня отправили в Нордхорн. Об Иване я больше не знаю ничего.
9
Нордхорн был лагерем тысячи на три для больных и калек, которых свозили со всего Рура. Иной раз пишут и показывают в кино, что немцы калек-пленных пристреливали.
Я такой литературе не верю. Честно говорю, особой грубости или жестокости со стороны немцев я не встречал. Им как-то было не до нас.
Жестокими, быть может, вспоминаются только садист-инженер на каменоломнях и комендант Нордхорна. Он ходил с овчаркой: «Фасс!» – и та кидается на человека.
Лагерь стоял в трех-пяти километрах от голландской границы на голых торфяных полях, на месте бывших торфоразработок.
В.П. Лапаев. 60-е годы.
Прямоугольник, огороженный колючей проволокой, по углам вышки. Два ряда по двадцать бараков. В одном ряду – калеки, в другом – туберкулезники. Как и везде, внешняя охрана немецкая, внутренняя полиция – свои. Русские врачи лечили и делали перевязки. В бараке жило человек по сто. Спали друг над другом на двухэтажных нарах, на тюфяках с соломой или стружками. Ходили – в чем нас привезли, в списанной немецкой военной одежде. На спине знак «SU».
После подъема к каждому бараку подъезжала кухня. К ней выстраивались каждый со своим котелком. Стандартная по всему плену баланда, двести граммов хлеба с кусочком маргарина. Хлеб с кукурузой, ячменем. Нормальным хлебом не кормили ни в одном лагере. Обед, ужин, отбой… Кормежка полуголодная, но лучше, чем в обычных лагерях. Работ никаких. Только из наших «увечных» бараков брали кого покрепче хоронить туберкулезников. В день умирало два-три человека. Их заворачивали рулоном в специальную красную бумагу, относили на поля и зарывали в одном месте. Захоронения не отмечали никак.
Между кормежками мы слонялись по территории, играли в самодельные карты и шахматы.
Потихоньку я узнал, что у пленных есть подпольная организация со своей агентурной сетью. Со мной поговорили: как попал в плен, как бегал. Приняли в организацию. Ей руководил, как он говорил о себе, старший лейтенант Иван. Незаметный мужичишка, русый, плотный. Хромал на одну ногу: у него была отбита пятка.
Планировалось разоружить охрану и бежать в Голландию: там отношение к пленным у населения было другое.
Но все изменилось. В наш лагерь прислали человек триста штрафников из власовской армии. Настроены яро антисоветски, в большинстве – украинцы. Все здоровые, упитанные по сравнению с нами, доходягами. Ходят в папахах, наглые, с немецкими наградами. Хвастают заслугами перед немцами, рассказывают, как в Крыму вырезали целые селения. Особенно выделялся один майор-летчик. Он жил как раз в нашем бараке. Расписывал свои похождения, показывал орден Красного знамени, который получил еще в Красной Армии, хвалился, как перелетел к немцам.
Власовцы попытались взять в лагере верх. Идет высокомерно такой в папахе, встретит калеку – походя ударит…
Иван собрал нас. Сказал: «Надо положить этому конец. Ликвидировать главарей у этой шатии». Сказал: «Ребята, надо душить. Куда деть – моя забота».
Власовцы были распределены по десять-пятнадцать на барак. В каждом бараке было человек десять-пятнадцать из организации. В нашем решили душить трех. Отрядили по три-четыре на каждого. Я был тогда дохлый, и меня поставили у двери, чтобы никто из барака не выскочил. Шел уже октябрь месяц, у двери топилась торфом железная печь. В топку сунули оружие для меня – железный прут.
С отбоем погас свет. Темнота. По бараку бегают блики от печки. Часов в одиннадцать в этой темноте раздался голос:
– Внимание! Должна быть полнейшая тишина. Кто закричит или попытается встать – будет убит.
Тишина воцарилась мертвая. Потом поднялась возня, сломались с хрустом нары. Кто-то кинулся к двери – я его ударил раскаленным прутом. Он шмыгнул обратно под нары – я ему добавил по заду.
Двух смертников придушили быстро, а летчик лежал на верхней полке и был такой здоровый, что отбился и спрыгнул с нар. Его поймали, захлестнули веревку вокруг шеи и закрутили веревку палкой. Когда рассвело, я посмотрел: лежит – синий, синий.
Утром пришли с носилками санитары и унесли всех троих закапывать как туберкулезников.
Как я сейчас понимаю, вся лагерная обслуга: полиция, переводчики, врачи были у Ивана в руках. Шел конец войны, те хотели реабилитироваться. Полицейские уже не били и не кричали. Придут: «Ребята, пора спать. Комендант недоволен».
Утром лагерная уборная была усеяна порванными документами, фотокарточками, немецкими наградами. Началась стихийная расправа со всеми, кто кого обидел или оскорбил. Как сейчас вижу, в умывальной двоих на полу топчут ногами. Один потерял сознание. Его сунули головой под воду и потом втроем с размаху об цементный пол задницей. У того и язык по пояс вывалился. В нашем бараке троих задушили и забили человек шесть.
После этого побоища уцелевшие власовцы притихли, папахи пропали, порванные документы валялись повсюду.
Немцы обо всем этом ничего не узнали. Внутренняя территория была отгорожена от наружного забора низкой колючей оградой. За нее не выскочишь, не пожалуешься. А по главной лагерной аллее ходит Иванова внутренняя полиция с палками. Иногда только по ней важно проходил комендант с овчаркой.
В Нордхорне я пробыл месяца три. В ноябре к лагерю стали подходить англичане, и нас спешно эвакуировали. Калек разослали по разным работам. Что стало с туберкулезниками – не знаю. Меня в группе человек тридцать с двумя конвоирами отправили на сахарный завод в небольшой городок Линдген, юго-восточнее Нордхорна.
10
Новый лагерь был в полукилометре от завода, и порядки в нем были, как везде. Правда, дело шло к концу войны. Чувствовался упадок духа у населения. Охрана тоже ослабла, конвойные даже критиковали Гитлера. Лагерная кормежка стала еще хуже, но в ней не было нужды: мы здесь питались очень хорошо.
Часть пленных работала на самом заводе, а часть, транспортники, – снаружи. Я был в бригаде, которая грузила на складе «трокней» – сухие свекольные выжимки. Крестьяне, бауэры, за сданную свеклу получали деньги и этот жом. Кормили им скотину. Мы подавали транспортером мешки «трокнея» на склад и укладывали штабелями метров по десять-двенадцать высотой. Охрана, да и то не очень строгая, была только на заводе. Наружных вообще после работы не обыскивали. Мы договаривались с приятелями, которые работали внутри. Вечером, когда стемнеет, из назначенного окна выкидывалась кишка, сшитая из мешковины, килограмма на четыре сахарного песка. Ее можно было спрятать в штанах и вынести под шинелью.
Виктор показал, как проносили, сгорбившись и раскорячившись, этот сахар под накинутой на плечи шинелью.
Покойный Иван Алексеевич Шоманский, пастух из моей тверской деревеньки Любохово, человек высокого духа и абсолютной честности, рассказывал мне, что под конец своего плена он «так напакался», что мог вынести между ног бычью голову: «Накроешься шинелью, двое поддерживают под руки – как больного. Немцы народ простоватый, охлопает по карманам:
– Weg!»
Похоже, это был прием, широко известный среди нашего брата и недоступный пониманию немца.
Сахар припрятывали на складе «трокнея», его всегда было в запасе несколько пудов. Бауэры с удовольствием меняли сахар на хлеб, картошку, сало и прочие продукты. Харч варили в бараках.
Стали появляться и другие радости. Как-то с бауэром приехала француженка. Ее спрашивают:
– Хочешь сахару?
– Хочу.
– А фиг-фиг?
Виктор изобразил кукиш, у которого большой палец препохабно ерзал между средним и указательным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32