https://wodolei.ru/catalog/mebel/shafy-i-penaly/
Это единственное смягчающее обстоятельство, которое может учесть суд, но необходимо признание и чистосердечное раскаяние. Представьте, что вы не прокурор, а адвокат помрежа. Разве не на этом вы построили бы защиту?
— Разумеется. Впрочем, не сомневаюсь, что защита Па-вельского именно так и поступит, даже вопреки воле обвиняемого.
— Но ведь если Павельский будет упорствовать и не сознается, вы назовете его в обвинительной речи закоренелым
нераскаявшимся преступником и потребуете высшей меры наказания.
— Правильно. Признание и хотя бы видимость раскаяния — это для Павельского единственная возможность добиться снисхождения. Здесь что-то, мне кажется, не так. Не могу понять его упорства. Чем больше я узнаю Павельского, тем меньше верится, что это подлый человек. Убить руками жены, влюбленной женщины... Если б, например, Зарембу нашли мертвым в гримерной, я не сомневался бы, что это работа Павельского. Правда, я и теперь убежден в его виновности, но что-то во мне протестует против бесспорных улик. Потому я и не тороплюсь с завершением следствия и передачей дела в суд для рассмотрения в ускоренном порядке.
— У меня таких сомнений пег. Только у Павельского был повод к преступлению. Он убил любовника жены. Старо как мир. А если говорить о коварстве... Обманутые мужья часто убивают и любовника, и жену. Помреж изобрел кару по-страшнее. Любовник должен был погибнуть от руки возлюбленной — Макиавелли бы такого не выдумал. Вы, пан прокурор, сами видите, что Павельский человек с головой. Взять хотя бы его показания и письма. Из любой ситуации выпутывается.
— Так, как выпутывался бы невинный. Если хоть на миг поверить в его невиновность, поведение Павельского становится вполне естественным. И выйдет, что он не дьявольски, по вашему выражению, ловок, а просто говорит правду.
Капитан с любопытством глянул на Ясёлу.
— Вы, пан прокурор, заговорили, как адвокат Павельского.
— Есть, вероятно, один шанс из миллиона, что помреж невиновен. И когда я думаю: а вдруг он и вправду невиновен, но будет приговорен к смерти, мне делается не по себе. У тех, кто играет в лотерею, шансов на главный выигрыш один не к миллиону, а к десяти миллионам. И чуть не каждую неделю кто-то выигрывает. Я опасаюсь судебной ошибки, в которой была бы и моя вина. До конца жизни я бы себе этого не простил.
— Для меня дело ясно. Не предвижу никаких неожиданностей.
— Я бы так не говорил. Доводы Павельского не лишены оснований. Он вправе защищаться, и надо разобраться во всех неясностях.
— Пан прокурор, я еще вчера хоть ни в чем не сомневался, но просто для очистки совести и не желая, чтобы защитник потом распространялся насчет «пробелов в следствии», решил этими пробелами заняться. О них в основном пишет и Павельский. Я говорил с сотрудниками, осматривавшими театр. И те, черт возьми, признались, что обшарили все здание, а про столик начисто забыли. Даже в ящик не заглянули. Я их отругал, но что теперь поделаешь? Ничего не поправить. Сознаюсь, моя оплошность, и защитник на суде придерется. И, увы, будет прав. Всегда так, когда сам недоглядишь. Я возлагал надежды на обыск в доме помрежа и поехал с опергруппой туда. За день пришлось обыскать здание театра и еще пятнадцать квартир, кроме квартиры Па-вельских. Иначе можно было вспугнуть преступника. Из-за спешки и нее упущения. Арестованный напрасно обвиняет меня в пристрастности, хоть я и не скрываю, что в виновности его убежден.
Значит, все-таки не исключено, что во время обыска пистолета за столиком не было. А следовательно, нет и доказательства, которое заставит Павельского признаться. Есть лишь косвенные улики. Правда, очень серьезные.
— Сейчас мои люди выясняют, как было дело с гвоздем в столе. Вчера-то я брал Павельского на пушку, когда сказал, что есть свидетель, видевший, кто этот гвоздь забил. Уверен был, что это будет последняя капля и Павельский выложит всю правду. Но он опять ускользнул. Признался, что гвоздик забил он, и сплел довольно складную историю насчет летней жары. Я чуть не лопнул с досады, когда увидел, что и гут он вывернулся. Дьявольски ловок!
— А может, прокурор снова засомневался,— он говорит правду?
— Тем хуже для него. Никто ему не поверит.
— Это-то и страшно. Иногда меня даже пугает обилие имеющихся у нас улик.
— Но мотивы, пан прокурор, мотивы! Ни у кого другого мотива нет. Даже Павельский в своем трактате признал это вместе с фактом, что у него-то такой мотив был.
А вдруг существует мотив, о котором никто и понятия не имел? Старые счеты, кровная месть, да бог знает что! Упорство, с каким Павельский твердит о своей невиновности, странно и непонятно. Здесь что-то есть. Что-то, не позволяющее мне закрыть следствие п составить обвинительный акт, хотя улик больше чем достаточно. Всякий юрист — и прокурор, и защитник — стремится выиграть процесс на основании косвенных улик. Многие этим составили себе имя. Обвинять на основании косвенных улик можно, если ты убежден, что подсудимый виновен. И напротив, если защитник не будет в невиновности клиента абсолютно уверен, он проиграет.
Боюсь, что пока не могу обвинять с полной уверенностью. Лишь процентов на девяносто я убежден, что он убил За-рембу.
— Эта неуверенность прямо как болезнь. Передается от одного к другому, хоть улик против Павельского все больше. Вот и любовница Зарембы усомнилась в виновности мужа
— Л вы, капитан?
— Я -- нет. Хоть и жаль мне человека и не хочется видеть его на виселице. Потому и стремлюсь разобраться в деле. Любая мелочь в пользу помрежа попадет в материалы следствия. Но попадет и то, что может его совсем погубить.
— Я как раз и хочу, чтоб мы были совершенно беспристрастны.
— Пан прокурор, можно позвонить в управление?
— Пожалуйста.
Капитан Лапинский внимательно выслушал доклад подчиненного. Потом обратился к прокурору.
— Есть данные насчет гвоздя. Павельский сказал правду. Он прибил гвоздик на глазах у нескольких человек и несколько дней вешал на него полотенце... Но ведь он мог так делать для отвода глаз, уже задумав спрятать там пистолет. Вот проклятое дело!
— Проклятое,— согласился прокурор.
Глава 11
ДНЕВНИК АРЕСТАНТА
Дни тянутся тусклой вереницей, похожие друг на друга как две капли воды. Не знаю подчас, когда воскресенье, а когда другой день недели. Три раза в день двери открываются, появляются двое заключенных в сопровождении охранника. Быстро подают еду, а пан надзиратель следит, чтобы никто не заговорил с человеком, у которого на двери камеры белая буква «И» на красном фоне. Строгая изоляция. Примерно около одиннадцати утра камеру снова отворяют. Звучит команда «на прогулку». Надеваю пальто (Баська, против моего желания, регулярно передает посылки с едой и одеждой) и в сопровождении другого охранника спускаюсь вниз. Отодвигается решетка, и мы выходим во двор. От рассвета до темна люди здесь молча ходят по кругу. Заключенные, согласно правилам, имеют право на ежедневную прогулку.
Но я не вливаюсь в круг. У меня изоляция. Потому мы с охранником обходим здание. Сзади есть тропинка, которая ведет в тюремную больницу, за кирпичной стеной. Вдоль этой степы я хожу с полчаса. Сорок шагов в одну сторону, сорок — в другую. Я ни с кем не говорю, да и охранники, меня сопровождающие, не очень-то общительны. И о чем говорить? Тюремный этикет запрещает кого-либо спрашивать, за что он сидит. О погоде? О театре или о книгах, которые выдают мне по две в неделю из здешней библиотеки? Зато на раздумья времени хватает с избытком. Я прошел через несколько психических состояний. Сперва я был адски измучен следствием. Маленькая чистая камера и одиночество показались мне верхом блаженства. Несколько дней я отдыхал. Потом во мне пробудилась огромная энергия. Казалось, что я в силах горы своротить. Что без труда докажу свою невиновность. Разумеется, ничего я не своротил, ничего не доказал. Что может человек, запертый в четырех стенах с листом бумаги и карандашом в руке?
Следующая фаза — ненависть. Страшная ненависть ко всему миру. В первую очередь к самоуверенному капитану милиции, Витольду Лапинскому. Помню каждый его жест, каждое слово, каждую ироническую ухмылку. Издевательский и недоверчивый взгляд. Я прекрасно сознавал, что мои слова отскакивают от этого человека, как от стенки горох. Его ничем не прошибить, не взволновать и не убедить. Он меня давно уже приговорил. Ах, попадись он мне в руки!
Ненавидел я и прокурора. Как он мог поручить расследование такому субъекту, как Лапинский? Это же комедия, а не следствие. Делается все, чтоб меня обвинить. И ничего — чтоб доказать мою невиновность.
А Баська? Все из-за нее. Из-за нее я здесь сижу и, верно, буду скоро повешен. Если б она меня любила, была такой, как жены моих друзей и товарищей, никто б меня не заподозрил в убийстве Зарембы. Но ей мало было дома, детей и мужа, который ее боготворил. Не могла обойтись без любовников и меняла их как перчатки. А сейчас унижает меня, передавая посылки и внося деньги на мое имя. Подлая, ах, какая подлая. А мнимые друзья и приятели? Никто мне не сочувствует, никто не пытается найти убийцу Зарембы. Они же на свободе. Могут ходить куда вздумается. Гуляют по улицам, сидят в кафе и сплетничают обо мне или заключают пари: вздернут меня или нет? Как я их ненавидел!
Но и ненависть стала угасать. Ничто ее больше не подогревало. Наступила последняя фаза — апатия. Полное равнодушие ко всему. Даже к собственной судьбе. Великолепное состояние, когда человеку на все наплевать. Дни текут, как капли воды из незавернутого крана. Я не пишу писем прокурору: что мне это даст? Клочок бумаги из прокуратуры с уве-
домлением, что мои просьбы следствием приняты во внимание и что мои показания во многом подтверждаются, я порвал и выбросил. Прокурор добавил, что я буду ознакомлен с этими материалами по окончании расследования. К чему? От своей судьбы никому не уйти. Моя уже предрешена. Я хотел вести в камере дневник. Но о чем писать? Что сегодня на обед перловый суп, а вчера был гороховый? Что я гулял в сопровождении высокого тощего охранника с маленькими черными усиками, хотя обычно меня выводит курносый блондин? А может, отметить, что «Волшебная гора», которую мне принесли из библиотеки,— это величайший шедевр? Сколько раз до меня делалось такое открытие? Часами недвижно сижу на табуретке и разглядываю белый прямоугольник камеры. Думаю или впадаю в какое-то странное состояние, среднее между явью и сном? Зато ночью ворочаюсь па своей койке и часто до рассвета не могу сомкнуть глаз. Тогда приходят черные мысли. Днем возвращается чудесное, утешительное равнодушие. Идет третий месяц моего пребывания в камере № 38.
Все-таки этот капитан милиции меня ненавидит, как и я его ненавидел еще несколько недель тому назад. Нынче его персона интересует меня не больше, чем далекие гренландские льды. Но он про меня не забыл. За что он гак меня невзлюбил? Я ж ничего дурного не сделал. Опытный следователь, он прекрасно знает, и я это понимаю, что улики против меня очень серьезны. Суд и приговор будут лишь формальностью. Но пан капитан Лапинский решил заставить меня капитулировать и сознаться в убийстве Зарембы.
Думаю, что тут замешано его самолюбие, и больше ничего. Как можно допустить, чтобы арестованный так долго противился его капитанской воле и не соизволил порадовать его такой мелочью, как признание в убийстве?
Капитан применил новую хитрость. Вчера, когда разносили обед, произошло следующее. Двери камеры открылись, и один из заключенных, орудуя в котле половником, собирался налить порцию супа в мою миску. Вдруг за его спиной, несколькими дверями дальше, раздались крики дерущихся заключенных. Охранник, который наблюдал за раздачей и за тем, чтобы арестанты со мной не общались, отреагировал как полагается — побежал к драчунам. Тогда разливавший суп шепнул мне:
— Слушай, фрайер, через четыре дня выхожу на волю. Давай адрес и пиши записку, вечером возьму. Только старому хрычу ни слова.
Надо сказать, что «хрычом» заключенные десятого отделения прозвали одного из надзирателей. Пожилой человек, вежливый, вполне приличный. Несет службу в очередь с двумя другими.
— Нет, спасибо. Не нужно,— шепнул я в ответ.
— Не бойся, фрайер,— сказал его товарищ.— В тюряге так положено— помогать изолированным. И драку затеяли, чтоб тебе сказать насчет записки. Вечером опять устроим представление, и через четыре дня писулька будет на месте.
Еще одно пояснение: слово «фрайер» в нашей тюрьме обозначает не профессионального преступника, а интеллигента, который «влип». Это может быть растратчик, нарушитель правил движения или преступник вроде меня.
Я смекнул, что эту комедию разыграл капитан Лапинский. Он думал, что перехватит «писульку» и в ней я ненароком признаюсь в убийстве. Наивны все-таки эти милиционеры. Старого воробья на мякине не проведешь. Разумеется, писать ничего не буду. Признаваться мне все равно не в чем. Ведь я не убивал.
Интересно все же, что будет вечером.Еду раздавали те же заключенные. Это их постоянная обязанность. Она связана с важной привилегией: их камеру закрывают только на ночь, и, кроме того, в котле всегда что-то остается.
Когда дверь открылась и заключенные втащили тяжелый котел, один так махнул половником, что обрызгал охранника и сразу бросился чистить его мундир. Охранник ругался на чем свет стоит, а заключенный так старательно отчищал пятна, что конвоир машинально повернулся спиной к открытой двери. Тогда второй протянул руку за запиской.
— Нету,— шепнул я.— Привет жейе и детям.
— Ладно,— кивнул заключенный.— Как только я у них побываю, получишь в передаче голубой платок.
Охранник или участвовал в комедии, или ничего не заметил. Но факт, что через три дня котел носил уже другой. Я спросил у надзирателя, в чем дело.
— Вышел на свободу,— объяснил он.— Срок кончился. За хорошее поведение сбавили год. Имеет смысл таскать котлы!
Через несколько дней из дома пришла передача с бельем. Я ее не просил и не ждал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
— Разумеется. Впрочем, не сомневаюсь, что защита Па-вельского именно так и поступит, даже вопреки воле обвиняемого.
— Но ведь если Павельский будет упорствовать и не сознается, вы назовете его в обвинительной речи закоренелым
нераскаявшимся преступником и потребуете высшей меры наказания.
— Правильно. Признание и хотя бы видимость раскаяния — это для Павельского единственная возможность добиться снисхождения. Здесь что-то, мне кажется, не так. Не могу понять его упорства. Чем больше я узнаю Павельского, тем меньше верится, что это подлый человек. Убить руками жены, влюбленной женщины... Если б, например, Зарембу нашли мертвым в гримерной, я не сомневался бы, что это работа Павельского. Правда, я и теперь убежден в его виновности, но что-то во мне протестует против бесспорных улик. Потому я и не тороплюсь с завершением следствия и передачей дела в суд для рассмотрения в ускоренном порядке.
— У меня таких сомнений пег. Только у Павельского был повод к преступлению. Он убил любовника жены. Старо как мир. А если говорить о коварстве... Обманутые мужья часто убивают и любовника, и жену. Помреж изобрел кару по-страшнее. Любовник должен был погибнуть от руки возлюбленной — Макиавелли бы такого не выдумал. Вы, пан прокурор, сами видите, что Павельский человек с головой. Взять хотя бы его показания и письма. Из любой ситуации выпутывается.
— Так, как выпутывался бы невинный. Если хоть на миг поверить в его невиновность, поведение Павельского становится вполне естественным. И выйдет, что он не дьявольски, по вашему выражению, ловок, а просто говорит правду.
Капитан с любопытством глянул на Ясёлу.
— Вы, пан прокурор, заговорили, как адвокат Павельского.
— Есть, вероятно, один шанс из миллиона, что помреж невиновен. И когда я думаю: а вдруг он и вправду невиновен, но будет приговорен к смерти, мне делается не по себе. У тех, кто играет в лотерею, шансов на главный выигрыш один не к миллиону, а к десяти миллионам. И чуть не каждую неделю кто-то выигрывает. Я опасаюсь судебной ошибки, в которой была бы и моя вина. До конца жизни я бы себе этого не простил.
— Для меня дело ясно. Не предвижу никаких неожиданностей.
— Я бы так не говорил. Доводы Павельского не лишены оснований. Он вправе защищаться, и надо разобраться во всех неясностях.
— Пан прокурор, я еще вчера хоть ни в чем не сомневался, но просто для очистки совести и не желая, чтобы защитник потом распространялся насчет «пробелов в следствии», решил этими пробелами заняться. О них в основном пишет и Павельский. Я говорил с сотрудниками, осматривавшими театр. И те, черт возьми, признались, что обшарили все здание, а про столик начисто забыли. Даже в ящик не заглянули. Я их отругал, но что теперь поделаешь? Ничего не поправить. Сознаюсь, моя оплошность, и защитник на суде придерется. И, увы, будет прав. Всегда так, когда сам недоглядишь. Я возлагал надежды на обыск в доме помрежа и поехал с опергруппой туда. За день пришлось обыскать здание театра и еще пятнадцать квартир, кроме квартиры Па-вельских. Иначе можно было вспугнуть преступника. Из-за спешки и нее упущения. Арестованный напрасно обвиняет меня в пристрастности, хоть я и не скрываю, что в виновности его убежден.
Значит, все-таки не исключено, что во время обыска пистолета за столиком не было. А следовательно, нет и доказательства, которое заставит Павельского признаться. Есть лишь косвенные улики. Правда, очень серьезные.
— Сейчас мои люди выясняют, как было дело с гвоздем в столе. Вчера-то я брал Павельского на пушку, когда сказал, что есть свидетель, видевший, кто этот гвоздь забил. Уверен был, что это будет последняя капля и Павельский выложит всю правду. Но он опять ускользнул. Признался, что гвоздик забил он, и сплел довольно складную историю насчет летней жары. Я чуть не лопнул с досады, когда увидел, что и гут он вывернулся. Дьявольски ловок!
— А может, прокурор снова засомневался,— он говорит правду?
— Тем хуже для него. Никто ему не поверит.
— Это-то и страшно. Иногда меня даже пугает обилие имеющихся у нас улик.
— Но мотивы, пан прокурор, мотивы! Ни у кого другого мотива нет. Даже Павельский в своем трактате признал это вместе с фактом, что у него-то такой мотив был.
А вдруг существует мотив, о котором никто и понятия не имел? Старые счеты, кровная месть, да бог знает что! Упорство, с каким Павельский твердит о своей невиновности, странно и непонятно. Здесь что-то есть. Что-то, не позволяющее мне закрыть следствие п составить обвинительный акт, хотя улик больше чем достаточно. Всякий юрист — и прокурор, и защитник — стремится выиграть процесс на основании косвенных улик. Многие этим составили себе имя. Обвинять на основании косвенных улик можно, если ты убежден, что подсудимый виновен. И напротив, если защитник не будет в невиновности клиента абсолютно уверен, он проиграет.
Боюсь, что пока не могу обвинять с полной уверенностью. Лишь процентов на девяносто я убежден, что он убил За-рембу.
— Эта неуверенность прямо как болезнь. Передается от одного к другому, хоть улик против Павельского все больше. Вот и любовница Зарембы усомнилась в виновности мужа
— Л вы, капитан?
— Я -- нет. Хоть и жаль мне человека и не хочется видеть его на виселице. Потому и стремлюсь разобраться в деле. Любая мелочь в пользу помрежа попадет в материалы следствия. Но попадет и то, что может его совсем погубить.
— Я как раз и хочу, чтоб мы были совершенно беспристрастны.
— Пан прокурор, можно позвонить в управление?
— Пожалуйста.
Капитан Лапинский внимательно выслушал доклад подчиненного. Потом обратился к прокурору.
— Есть данные насчет гвоздя. Павельский сказал правду. Он прибил гвоздик на глазах у нескольких человек и несколько дней вешал на него полотенце... Но ведь он мог так делать для отвода глаз, уже задумав спрятать там пистолет. Вот проклятое дело!
— Проклятое,— согласился прокурор.
Глава 11
ДНЕВНИК АРЕСТАНТА
Дни тянутся тусклой вереницей, похожие друг на друга как две капли воды. Не знаю подчас, когда воскресенье, а когда другой день недели. Три раза в день двери открываются, появляются двое заключенных в сопровождении охранника. Быстро подают еду, а пан надзиратель следит, чтобы никто не заговорил с человеком, у которого на двери камеры белая буква «И» на красном фоне. Строгая изоляция. Примерно около одиннадцати утра камеру снова отворяют. Звучит команда «на прогулку». Надеваю пальто (Баська, против моего желания, регулярно передает посылки с едой и одеждой) и в сопровождении другого охранника спускаюсь вниз. Отодвигается решетка, и мы выходим во двор. От рассвета до темна люди здесь молча ходят по кругу. Заключенные, согласно правилам, имеют право на ежедневную прогулку.
Но я не вливаюсь в круг. У меня изоляция. Потому мы с охранником обходим здание. Сзади есть тропинка, которая ведет в тюремную больницу, за кирпичной стеной. Вдоль этой степы я хожу с полчаса. Сорок шагов в одну сторону, сорок — в другую. Я ни с кем не говорю, да и охранники, меня сопровождающие, не очень-то общительны. И о чем говорить? Тюремный этикет запрещает кого-либо спрашивать, за что он сидит. О погоде? О театре или о книгах, которые выдают мне по две в неделю из здешней библиотеки? Зато на раздумья времени хватает с избытком. Я прошел через несколько психических состояний. Сперва я был адски измучен следствием. Маленькая чистая камера и одиночество показались мне верхом блаженства. Несколько дней я отдыхал. Потом во мне пробудилась огромная энергия. Казалось, что я в силах горы своротить. Что без труда докажу свою невиновность. Разумеется, ничего я не своротил, ничего не доказал. Что может человек, запертый в четырех стенах с листом бумаги и карандашом в руке?
Следующая фаза — ненависть. Страшная ненависть ко всему миру. В первую очередь к самоуверенному капитану милиции, Витольду Лапинскому. Помню каждый его жест, каждое слово, каждую ироническую ухмылку. Издевательский и недоверчивый взгляд. Я прекрасно сознавал, что мои слова отскакивают от этого человека, как от стенки горох. Его ничем не прошибить, не взволновать и не убедить. Он меня давно уже приговорил. Ах, попадись он мне в руки!
Ненавидел я и прокурора. Как он мог поручить расследование такому субъекту, как Лапинский? Это же комедия, а не следствие. Делается все, чтоб меня обвинить. И ничего — чтоб доказать мою невиновность.
А Баська? Все из-за нее. Из-за нее я здесь сижу и, верно, буду скоро повешен. Если б она меня любила, была такой, как жены моих друзей и товарищей, никто б меня не заподозрил в убийстве Зарембы. Но ей мало было дома, детей и мужа, который ее боготворил. Не могла обойтись без любовников и меняла их как перчатки. А сейчас унижает меня, передавая посылки и внося деньги на мое имя. Подлая, ах, какая подлая. А мнимые друзья и приятели? Никто мне не сочувствует, никто не пытается найти убийцу Зарембы. Они же на свободе. Могут ходить куда вздумается. Гуляют по улицам, сидят в кафе и сплетничают обо мне или заключают пари: вздернут меня или нет? Как я их ненавидел!
Но и ненависть стала угасать. Ничто ее больше не подогревало. Наступила последняя фаза — апатия. Полное равнодушие ко всему. Даже к собственной судьбе. Великолепное состояние, когда человеку на все наплевать. Дни текут, как капли воды из незавернутого крана. Я не пишу писем прокурору: что мне это даст? Клочок бумаги из прокуратуры с уве-
домлением, что мои просьбы следствием приняты во внимание и что мои показания во многом подтверждаются, я порвал и выбросил. Прокурор добавил, что я буду ознакомлен с этими материалами по окончании расследования. К чему? От своей судьбы никому не уйти. Моя уже предрешена. Я хотел вести в камере дневник. Но о чем писать? Что сегодня на обед перловый суп, а вчера был гороховый? Что я гулял в сопровождении высокого тощего охранника с маленькими черными усиками, хотя обычно меня выводит курносый блондин? А может, отметить, что «Волшебная гора», которую мне принесли из библиотеки,— это величайший шедевр? Сколько раз до меня делалось такое открытие? Часами недвижно сижу на табуретке и разглядываю белый прямоугольник камеры. Думаю или впадаю в какое-то странное состояние, среднее между явью и сном? Зато ночью ворочаюсь па своей койке и часто до рассвета не могу сомкнуть глаз. Тогда приходят черные мысли. Днем возвращается чудесное, утешительное равнодушие. Идет третий месяц моего пребывания в камере № 38.
Все-таки этот капитан милиции меня ненавидит, как и я его ненавидел еще несколько недель тому назад. Нынче его персона интересует меня не больше, чем далекие гренландские льды. Но он про меня не забыл. За что он гак меня невзлюбил? Я ж ничего дурного не сделал. Опытный следователь, он прекрасно знает, и я это понимаю, что улики против меня очень серьезны. Суд и приговор будут лишь формальностью. Но пан капитан Лапинский решил заставить меня капитулировать и сознаться в убийстве Зарембы.
Думаю, что тут замешано его самолюбие, и больше ничего. Как можно допустить, чтобы арестованный так долго противился его капитанской воле и не соизволил порадовать его такой мелочью, как признание в убийстве?
Капитан применил новую хитрость. Вчера, когда разносили обед, произошло следующее. Двери камеры открылись, и один из заключенных, орудуя в котле половником, собирался налить порцию супа в мою миску. Вдруг за его спиной, несколькими дверями дальше, раздались крики дерущихся заключенных. Охранник, который наблюдал за раздачей и за тем, чтобы арестанты со мной не общались, отреагировал как полагается — побежал к драчунам. Тогда разливавший суп шепнул мне:
— Слушай, фрайер, через четыре дня выхожу на волю. Давай адрес и пиши записку, вечером возьму. Только старому хрычу ни слова.
Надо сказать, что «хрычом» заключенные десятого отделения прозвали одного из надзирателей. Пожилой человек, вежливый, вполне приличный. Несет службу в очередь с двумя другими.
— Нет, спасибо. Не нужно,— шепнул я в ответ.
— Не бойся, фрайер,— сказал его товарищ.— В тюряге так положено— помогать изолированным. И драку затеяли, чтоб тебе сказать насчет записки. Вечером опять устроим представление, и через четыре дня писулька будет на месте.
Еще одно пояснение: слово «фрайер» в нашей тюрьме обозначает не профессионального преступника, а интеллигента, который «влип». Это может быть растратчик, нарушитель правил движения или преступник вроде меня.
Я смекнул, что эту комедию разыграл капитан Лапинский. Он думал, что перехватит «писульку» и в ней я ненароком признаюсь в убийстве. Наивны все-таки эти милиционеры. Старого воробья на мякине не проведешь. Разумеется, писать ничего не буду. Признаваться мне все равно не в чем. Ведь я не убивал.
Интересно все же, что будет вечером.Еду раздавали те же заключенные. Это их постоянная обязанность. Она связана с важной привилегией: их камеру закрывают только на ночь, и, кроме того, в котле всегда что-то остается.
Когда дверь открылась и заключенные втащили тяжелый котел, один так махнул половником, что обрызгал охранника и сразу бросился чистить его мундир. Охранник ругался на чем свет стоит, а заключенный так старательно отчищал пятна, что конвоир машинально повернулся спиной к открытой двери. Тогда второй протянул руку за запиской.
— Нету,— шепнул я.— Привет жейе и детям.
— Ладно,— кивнул заключенный.— Как только я у них побываю, получишь в передаче голубой платок.
Охранник или участвовал в комедии, или ничего не заметил. Но факт, что через три дня котел носил уже другой. Я спросил у надзирателя, в чем дело.
— Вышел на свободу,— объяснил он.— Срок кончился. За хорошее поведение сбавили год. Имеет смысл таскать котлы!
Через несколько дней из дома пришла передача с бельем. Я ее не просил и не ждал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20