смесители германия
хорошо бы сон в руку оказался.
— Перестань, — кричит, — перестань, Уолтер! Слава Богу, что ты жив-здоров. Слава Богу, еще есть хоть кто-то, кому не все равно, что с нашей страной будет. Я уж думала, может, я одна такая осталась. Сколько уж лет, понимаешь, брожу вот по городу и думаю: «Все они померли, кому не все равно было». А тут вдруг тебя встретила.
— Мэри Кэтлин, да будет тебе известно, я только что из тюрьмы вышел.
— А что такого? — говорит. — Всех хороших людей то и дело сажают. Слава Богу, что ты живой! Мы с тобой эту страну по-новому обустроим, а потом весь мир. Одной мне, Уолтер, не справиться.
— Ну что ты, где уж там, — забормотал я.
— Пока одна была, я ни о чем и не помышляла, лишь бы уцелеть. А что оставалось, только бы выжить как-то. Вот каково мне приходилось, пока совсем одна была. Помощи особенной мне не требуется, а все же хоть бы немножко кто-то помог.
— Знаю я, знаю.
— Глаза у меня сдали, но писать еще могу, только крупными буквами, — сказала она, — а вот газеты читать не получается. Все из-за глаз этих. — И рассказывает, что потихонечку в бары старается заходить, в магазины и вестибюли мотелей, чтобы посмотреть телевизор, только там почти никогда на программу новостей не переключают. Иной раз удастся кое-что подслушать, если кто с транзистором по улице идет, но такие тоже, чуть новости начнутся, сразу ручку вертеть начинают, им музыка нужна.
Вспомнил, как нынче утром по радио передавали про собаку, съевшую младенца, и говорю: чего слушать-то, не больно обрадуешься.
— А как же мне свою жизнь по-умному планировать, если не ведаю, что на свете происходит? — возразила она.
— Да, это правильно.
— Революцию-то не подтолкнешь, если только «Сезам, откройся!» слушать, да «Вечер с Лоуренсом Уэлком», да «Мир семьи». — Все эти передачи РАМДЖЕК оплачивает как спонсор.
— Не подтолкнешь, что и говорить, — согласился я.
— Добротная информация нужна.
— Ну конечно. А кому не нужна?
— По радио чушь одну передают, — сказала она. — Журнальчик такой есть, «Пипл» называется, про народ должен писать, — я в мусорных баках его находила, так там про народ ничего нет. Одна чушь.
До чего это мне показалось романтичным: бродяжка с сумками, шатается по помойкам, а надо же, ей все необходимо распланировать, в какой район идти да зачем, и в баках не просто так роется, нет, желает выяснить, что происходит на свете, журнальчики для этого просматривает, норовит расслышать новости по телевизору, по радио. Впрочем, и она тоже романтику тут чувствует.
— Рассказывают, понимаешь, куда Джеки Онассис поехала, что Фрэнк Синатра затеял, или этот Обжора Сластена, или Арчи Байкер, а я ничего мимо ушей не пропущу, прикину, и выходит — Мэри Кэтлин что-нибудь получше бы придумала.
— Но теперь ты со мной рядом, — добавила она. — Глазами моими станешь и разумом моим тоже!
— Глазами, может, и могу, — ответил я. — А вот по части разума я последнее время не слишком отличался.
— Ах, — говорит, — если бы еще и Кеннет Уистлер жив оказался!
Все равно что сказала бы: «Ах, если бы Дональд Дак был в живых!» Этот Кеннет Уистлер был по профессии рабочий лидер, которому в былые дни я поклонялся, как идолу, а теперь никаких чувств к нему не испытываю, много лет и не вспоминал про него.
— Какая бы у нас замечательная троица получилась. Ты, я и Кеннет Уистлер.
Доживи он до наших дней, думаю, Уистлер был бы сейчас обыкновенным бродягой, только он погиб в тысяча девятьсот сорок первом, когда произошла авария на шахте в Кентукки. Мало ему было, что он профсоюзный лидер, еще обязательно и вкалывать хотел, а нынешних профсоюзных лидеров с их розовыми пальчиками облил бы презрением. Приходилось мне пожимать ему руку. Лапища была — что твоя крокодилова кожа. А угольная пыль так глубоко в морщины на лице въелась, словно его черными татуировками разрисовали. Как ни странно, он тоже был питомец Гарварда, выпуск тысяча девятьсот двадцать первого года.
— Ну, ладно, — вздохнула Мэри Кэтлин, — хорошо хоть мы с тобой уцелели, а теперь можно подумать, какая следующая акция будет.
— Всегда готов разумное предложение выслушать.
— Если оно того стоит, — поправила она. И давай излагать свои мысли, как бы вызволить народ Соединенных Штатов из-под экономического бремени, только я-то подумал, это она не про экономику, а про бремя жизни толкует. Ну, и говорю: бремя надо нести терпеливо, жизнь тебя за это, глядишь, и вознаградит, жаль вот только, что уж больно долго та волынка тянется. Моя, например, жизнь была бы сплошной шедевр, если бы фашистская пуля и правда между глаз мне вошла, когда я лежал на морском берегу.
— Видно, народ нынче пошел совсем плохой, — сказала она. — Все такие злые, как посмотрю. Не то что в Депрессию, тогда люди другими были. А теперь ни от кого доброго слова не дождешься. Вообще, слова не дождешься, по себе сужу.
Спрашивает: а тебе случалось видеть, чтобы кто-нибудь хоть капельку доброты проявил? Подумал я и понял, что, пожалуй, одну только доброту и видел с тех пор, как освободился. Так вот ей и сказал.
— Значит, это уж у меня особенность такая, что одно плохое вижу, — заметила она. И правильно заметила. Есть предел, за которым уже невозможно одну грязь да грязь замечать, не отворачиваясь, а Мэри Кэтлин и прочие бродяжки с сумками давно уж этот предел перешли.
Ей очень любопытно было узнать, кто же это ко мне такую доброту проявил, подтвердив, что американцы еще способны выказывать великодушие. И я ей с радостью рассказал про первые свои двадцать четыре часа на воле, начал с Клайда Картера, конвоира моего тюремного, потом перешел к доктору Фендеру, который сидит у нас в каптерке и, кроме того, научную фантастику сочиняет. Ну, конечно, и про лимузин не утаил, как меня подвез Кливленд Лоуз.
Мэри Кэтлин все ахала, названные мной имена повторяла, чтобы увериться — правильно запомнились.
— Святые люди, — говорит. — Стало быть, не перевелись еще святые люди у нас в стране.
А я, увлекшись, рассказываю, как радушно встретил меня доктор Исраел Эдель, ночной портье отеля «Арапахо», да как мило со мной держался нынче утром персонал кофейни при отеле «Ройялтон». Не мог ей сказать, как звали хозяина этой кофейни, но уж про физическую его особенность, которой он сразу выделялся среди остальных, конечно, упомянул. «У него рука сожженная, — говорю, — вроде сгоревших чипсов».
— Надо же, святой с сожженной рукой, — сказала она задумчиво.
— Да, — говорю, — и ты сама видела, как я столкнулся на улице с человеком, которого считал своим злейшим врагом. Тот самый — высоченный, даже голубоглазый мужчина с портфельчиком. Ты же слышала, он простил мне все плохое, что я ему сделал, на ужин к себе пригласил, навещу его вскоре.
— Как его звали-то? — спрашивает.
— Леланд Клюз.
— Святой Леланд Клюз, — сказала она почтительно. — Видишь, как ты мне уже помог! Сама бы я в жизни ни одного из этих прекрасных людей не встретила. — И она продемонстрировала маленькое чудо запоминания, перечислив одно за другим имена этих прекрасных людей в том порядке, как я их называл:
— Клайд Картер, доктор Роберт Фендер, Кливленд Лоуз, Исраел Эдель, человек с сожженной рукой, Леланд Клюз.
Сняла один из своих баскетбольных кедов. Не тот, где у нее чернильница лежала с ручками, бумагой, завещанием и прочим. В том кеде, который она с ноги стянула, всякие бумажки понапиханы, дорогие ей по воспоминаниям. Мои лицемерные любовные письма тоже там были, я говорил. Но она-то мне другое показать хотела, фотографию, на которой, как Мэри Кэтлин выразилась, «два самых моих любимых мужчины».
На этом снимке мой былой идол Кеннет Уистлер, выпускник Гарварда, ставший профсоюзным лидером, трясет руку низкорослому, с виду глуповатому юнцу-студентику. Этот студентик — я. Уши у меня — прямо не уши, а две компотницы.
Тут-то и заявилась полиция меня забирать.
— Я добьюсь твоего освобождения, Уолтер, — заявила Мэри Кэтлин. — А потом мы вместе добьемся освобождения всего мира.
Честно говоря, хорошо было, что я от нее отделался. Хотя пытался сделать вид, что так это печально — разлучают, мол, нас.
— Береги себя, Мэри Кэтлин, — сказал я. — Похоже, мы с тобой надолго прощаемся.
Глава 17
Я повесил эту фотографию с Кеннетом Уистлером, сделанную осенью тысяча девятьсот тридцать пятого, в самый апогей Депрессии, на стене своего офиса в корпорации РАМДЖЕК, она теперь рядом с циркуляром насчет украденных кларнетов. Снимала Мэри Кэтлин, которой я дал свою камеру с гармошкой, и было это утром после того, как мы первый раз слушали, как Уистлер говорит с трибуны. В Кэмбридж он приехал прямо из округа Харлан, штат Кентукки, где работал на шахте и был председателем на всех профсоюзных митингах, — теперь ему предстояло выступить на митинге, созванном с целью сбора средств на нужды местного отделения Интернационального братства шлифовальщиков-монтажеров. Братством этим тогда командовали коммунисты, а теперь там всем заправляют гангстеры. Так получилось, что свой срок в тюрьме на авиабазе Финлеттер я начал отбывать как раз в тот день, когда из заключения освободился пожизненный президент ИБШМ. Пока он отсиживал, все дела вела, не покидая своей виллы на Багамах, его дочка. Он ей все время звонил. Рассказывал мне, теперь у него в организации одни только черные да испаноязычные. А в тридцатые годы Братство было сплошь белым, что тебе скатерть накрахмаленная, — все больше скандинавы. Тогда, в добрые старые деньки, черных или по-английски говорящих с испанским акцентом туда бы, наверно, и не приняли.
Другие времена.
Выступал Уистлер вечером. А днем, за несколько часов до митинга, мы с Мэри Кэтлин первый раз в койку легли. Для нас — глупые были — близость каким-то образом естественно соединялась с восторженным ожиданием, что вот скоро услышим и увидим святого, может, к нему даже прикоснемся рукой. И мне казалось: если предстоит со святым общаться, самое правильное предстать пред ним Адамом и Евой, от которых так и разит яблочным соком, разве нет?
Местечко мы с Мэри Кэтлин подыскали в квартире доцента антропологии, которого звали Артур фон Штрелиц. Он изучал уклад быта охотников за головами с Соломоновых островов. Говорил на их языке, уважал их табу. И они к нему с доверием относились. Он был неженат. Постель стояла неубранной. А квартира находилась на Брэттл-стрит, четвертый этаж стандартного дома.
Маленькое примечание для анналов: в этом доме и вот именно в этой квартире потом будут снимать очень популярный кинофильм «История любви». Картина вышла на экран, когда я начинал работать в администрации Никсона. Мы с женой решили ее посмотреть, когда она шла в Чеви-Чейз. Там про богатого студента родом из англосаксов, который женится на бедной студентке-итальянке, хотя отец его решительно против, — в общем, все выдумано. Итальянка от рака умирает. Родовитого папу прекрасно сыграл Рей Милланд. Сцены с ним самые лучшие в фильме. Рут проплакала от первого кадра до последнего. Мы сидели в самом крайнем ряду по двум причинам: я там мог покурить и никого сзади не было, кто начал бы выступать, — ну и толстуха. Плохо только, что мне никак не удавалось сосредоточиться, вникнуть в происходящее, ведь очень уж знакомой оказалась квартира, где развертывались многие эпизоды. Так и ждешь, вот сейчас Артур фон Штрелиц появится, или Мэри Кэтлин 0'Луни, или я сам.
Мир тесен.
Мы с Мэри Кэтлин могли располагаться в этой квартире на весь конец недели. Фон Штрелиц отдал нам ключи. А сам уехал в Кейп-Энн навестить каких-то своих приятелей из немецких эмигрантов. Было ему тогда лет тридцать. Мне казалось — какой старый. Происходил он из Пруссии, из аристократической семьи. Преподавал в Гарварде, а тут весной тысяча девятьсот тридцать третьего Гитлер становится диктатором Германии. Фон Штрелиц отказался вернуться на родину. Попросил вместо этого, чтобы ему дали американское гражданство. Отец, который и раньше с ним никаких отношений не поддерживал, станет командующим корпусом СС и умрет от воспаления легких под Ленинградом. Я знаю, как его отец умер, потому что про него говорилось на заседаниях Нюрнбергского трибунала, а я там ведал размещением и питанием делегаций.
Да, уж правда: мир тесен.
Папаша его, получив в письменной форме приказ от Мартина Бормана, которого в Нюрнберге судили in absentia , распорядился расстреливать всех — и военных, и гражданских, — кого захватят в плен при осаде города. Таким способом пытались деморализовать защищавших Ленинград. Кстати, Ленинград построен еще позже, чем Нью-Йорк. Подумать только! Нет, представляете: знаменитый европейский город, полным-полно всяких памятников, оставшихся со времен русской империи, — стоит осаждать! — и вдруг узнаешь, что Ленинград гораздо моложе Нью-Йорка.
Артуру фон Штрелицу не судьба была узнать, как опочил его папенька. Его, Артура этого, высадили на Соломоновы острова с американской подлодки в качестве шпиона, поскольку острова тогда заняли японцы. Высадили — и с тех пор никто о нем не слышал.
Ну и пусть.
Фон Штрелиц считал, что надо как можно скорее определить, для чего живут на земле люди — мужчины и женщины. Не то, говорил он, без нас обойдутся — на социальные институты работать будем, и так уж оно навеки и останется. Когда он говорил про социальные институты, имелись в виду главным образом промышленность и армия.
Он был единственным моим знакомым, который носил монокль.
И вот Мэри Кэтлин 0'Луни, которой восемнадцать лет, лежит в его постели. Мы только что выпустили друг друга из объятий. Славно было бы расписать сейчас, какая она была голенькой, какое розоватое, подобранное у нее тело. Но дело в том, что голенькой я ее ни разу не видел. Скромница она была. Как ни уговаривал, ни за что не хотела раздеваться.
А сам я стою в чем мать родила у окошка, гениталии у подоконника болтаются. Чувствую себя как всемогущий Top.
— Ты меня любишь, Уолтер? — спрашивает Мэри Кэтлин, к спине моей голой адресуясь.
— Конечно, люблю. — А вы бы что ответили?
Тут в дверь стучат. Я своему соредактору по «Прогрессисту» сообщил, где меня найти, если очень понадобится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
— Перестань, — кричит, — перестань, Уолтер! Слава Богу, что ты жив-здоров. Слава Богу, еще есть хоть кто-то, кому не все равно, что с нашей страной будет. Я уж думала, может, я одна такая осталась. Сколько уж лет, понимаешь, брожу вот по городу и думаю: «Все они померли, кому не все равно было». А тут вдруг тебя встретила.
— Мэри Кэтлин, да будет тебе известно, я только что из тюрьмы вышел.
— А что такого? — говорит. — Всех хороших людей то и дело сажают. Слава Богу, что ты живой! Мы с тобой эту страну по-новому обустроим, а потом весь мир. Одной мне, Уолтер, не справиться.
— Ну что ты, где уж там, — забормотал я.
— Пока одна была, я ни о чем и не помышляла, лишь бы уцелеть. А что оставалось, только бы выжить как-то. Вот каково мне приходилось, пока совсем одна была. Помощи особенной мне не требуется, а все же хоть бы немножко кто-то помог.
— Знаю я, знаю.
— Глаза у меня сдали, но писать еще могу, только крупными буквами, — сказала она, — а вот газеты читать не получается. Все из-за глаз этих. — И рассказывает, что потихонечку в бары старается заходить, в магазины и вестибюли мотелей, чтобы посмотреть телевизор, только там почти никогда на программу новостей не переключают. Иной раз удастся кое-что подслушать, если кто с транзистором по улице идет, но такие тоже, чуть новости начнутся, сразу ручку вертеть начинают, им музыка нужна.
Вспомнил, как нынче утром по радио передавали про собаку, съевшую младенца, и говорю: чего слушать-то, не больно обрадуешься.
— А как же мне свою жизнь по-умному планировать, если не ведаю, что на свете происходит? — возразила она.
— Да, это правильно.
— Революцию-то не подтолкнешь, если только «Сезам, откройся!» слушать, да «Вечер с Лоуренсом Уэлком», да «Мир семьи». — Все эти передачи РАМДЖЕК оплачивает как спонсор.
— Не подтолкнешь, что и говорить, — согласился я.
— Добротная информация нужна.
— Ну конечно. А кому не нужна?
— По радио чушь одну передают, — сказала она. — Журнальчик такой есть, «Пипл» называется, про народ должен писать, — я в мусорных баках его находила, так там про народ ничего нет. Одна чушь.
До чего это мне показалось романтичным: бродяжка с сумками, шатается по помойкам, а надо же, ей все необходимо распланировать, в какой район идти да зачем, и в баках не просто так роется, нет, желает выяснить, что происходит на свете, журнальчики для этого просматривает, норовит расслышать новости по телевизору, по радио. Впрочем, и она тоже романтику тут чувствует.
— Рассказывают, понимаешь, куда Джеки Онассис поехала, что Фрэнк Синатра затеял, или этот Обжора Сластена, или Арчи Байкер, а я ничего мимо ушей не пропущу, прикину, и выходит — Мэри Кэтлин что-нибудь получше бы придумала.
— Но теперь ты со мной рядом, — добавила она. — Глазами моими станешь и разумом моим тоже!
— Глазами, может, и могу, — ответил я. — А вот по части разума я последнее время не слишком отличался.
— Ах, — говорит, — если бы еще и Кеннет Уистлер жив оказался!
Все равно что сказала бы: «Ах, если бы Дональд Дак был в живых!» Этот Кеннет Уистлер был по профессии рабочий лидер, которому в былые дни я поклонялся, как идолу, а теперь никаких чувств к нему не испытываю, много лет и не вспоминал про него.
— Какая бы у нас замечательная троица получилась. Ты, я и Кеннет Уистлер.
Доживи он до наших дней, думаю, Уистлер был бы сейчас обыкновенным бродягой, только он погиб в тысяча девятьсот сорок первом, когда произошла авария на шахте в Кентукки. Мало ему было, что он профсоюзный лидер, еще обязательно и вкалывать хотел, а нынешних профсоюзных лидеров с их розовыми пальчиками облил бы презрением. Приходилось мне пожимать ему руку. Лапища была — что твоя крокодилова кожа. А угольная пыль так глубоко в морщины на лице въелась, словно его черными татуировками разрисовали. Как ни странно, он тоже был питомец Гарварда, выпуск тысяча девятьсот двадцать первого года.
— Ну, ладно, — вздохнула Мэри Кэтлин, — хорошо хоть мы с тобой уцелели, а теперь можно подумать, какая следующая акция будет.
— Всегда готов разумное предложение выслушать.
— Если оно того стоит, — поправила она. И давай излагать свои мысли, как бы вызволить народ Соединенных Штатов из-под экономического бремени, только я-то подумал, это она не про экономику, а про бремя жизни толкует. Ну, и говорю: бремя надо нести терпеливо, жизнь тебя за это, глядишь, и вознаградит, жаль вот только, что уж больно долго та волынка тянется. Моя, например, жизнь была бы сплошной шедевр, если бы фашистская пуля и правда между глаз мне вошла, когда я лежал на морском берегу.
— Видно, народ нынче пошел совсем плохой, — сказала она. — Все такие злые, как посмотрю. Не то что в Депрессию, тогда люди другими были. А теперь ни от кого доброго слова не дождешься. Вообще, слова не дождешься, по себе сужу.
Спрашивает: а тебе случалось видеть, чтобы кто-нибудь хоть капельку доброты проявил? Подумал я и понял, что, пожалуй, одну только доброту и видел с тех пор, как освободился. Так вот ей и сказал.
— Значит, это уж у меня особенность такая, что одно плохое вижу, — заметила она. И правильно заметила. Есть предел, за которым уже невозможно одну грязь да грязь замечать, не отворачиваясь, а Мэри Кэтлин и прочие бродяжки с сумками давно уж этот предел перешли.
Ей очень любопытно было узнать, кто же это ко мне такую доброту проявил, подтвердив, что американцы еще способны выказывать великодушие. И я ей с радостью рассказал про первые свои двадцать четыре часа на воле, начал с Клайда Картера, конвоира моего тюремного, потом перешел к доктору Фендеру, который сидит у нас в каптерке и, кроме того, научную фантастику сочиняет. Ну, конечно, и про лимузин не утаил, как меня подвез Кливленд Лоуз.
Мэри Кэтлин все ахала, названные мной имена повторяла, чтобы увериться — правильно запомнились.
— Святые люди, — говорит. — Стало быть, не перевелись еще святые люди у нас в стране.
А я, увлекшись, рассказываю, как радушно встретил меня доктор Исраел Эдель, ночной портье отеля «Арапахо», да как мило со мной держался нынче утром персонал кофейни при отеле «Ройялтон». Не мог ей сказать, как звали хозяина этой кофейни, но уж про физическую его особенность, которой он сразу выделялся среди остальных, конечно, упомянул. «У него рука сожженная, — говорю, — вроде сгоревших чипсов».
— Надо же, святой с сожженной рукой, — сказала она задумчиво.
— Да, — говорю, — и ты сама видела, как я столкнулся на улице с человеком, которого считал своим злейшим врагом. Тот самый — высоченный, даже голубоглазый мужчина с портфельчиком. Ты же слышала, он простил мне все плохое, что я ему сделал, на ужин к себе пригласил, навещу его вскоре.
— Как его звали-то? — спрашивает.
— Леланд Клюз.
— Святой Леланд Клюз, — сказала она почтительно. — Видишь, как ты мне уже помог! Сама бы я в жизни ни одного из этих прекрасных людей не встретила. — И она продемонстрировала маленькое чудо запоминания, перечислив одно за другим имена этих прекрасных людей в том порядке, как я их называл:
— Клайд Картер, доктор Роберт Фендер, Кливленд Лоуз, Исраел Эдель, человек с сожженной рукой, Леланд Клюз.
Сняла один из своих баскетбольных кедов. Не тот, где у нее чернильница лежала с ручками, бумагой, завещанием и прочим. В том кеде, который она с ноги стянула, всякие бумажки понапиханы, дорогие ей по воспоминаниям. Мои лицемерные любовные письма тоже там были, я говорил. Но она-то мне другое показать хотела, фотографию, на которой, как Мэри Кэтлин выразилась, «два самых моих любимых мужчины».
На этом снимке мой былой идол Кеннет Уистлер, выпускник Гарварда, ставший профсоюзным лидером, трясет руку низкорослому, с виду глуповатому юнцу-студентику. Этот студентик — я. Уши у меня — прямо не уши, а две компотницы.
Тут-то и заявилась полиция меня забирать.
— Я добьюсь твоего освобождения, Уолтер, — заявила Мэри Кэтлин. — А потом мы вместе добьемся освобождения всего мира.
Честно говоря, хорошо было, что я от нее отделался. Хотя пытался сделать вид, что так это печально — разлучают, мол, нас.
— Береги себя, Мэри Кэтлин, — сказал я. — Похоже, мы с тобой надолго прощаемся.
Глава 17
Я повесил эту фотографию с Кеннетом Уистлером, сделанную осенью тысяча девятьсот тридцать пятого, в самый апогей Депрессии, на стене своего офиса в корпорации РАМДЖЕК, она теперь рядом с циркуляром насчет украденных кларнетов. Снимала Мэри Кэтлин, которой я дал свою камеру с гармошкой, и было это утром после того, как мы первый раз слушали, как Уистлер говорит с трибуны. В Кэмбридж он приехал прямо из округа Харлан, штат Кентукки, где работал на шахте и был председателем на всех профсоюзных митингах, — теперь ему предстояло выступить на митинге, созванном с целью сбора средств на нужды местного отделения Интернационального братства шлифовальщиков-монтажеров. Братством этим тогда командовали коммунисты, а теперь там всем заправляют гангстеры. Так получилось, что свой срок в тюрьме на авиабазе Финлеттер я начал отбывать как раз в тот день, когда из заключения освободился пожизненный президент ИБШМ. Пока он отсиживал, все дела вела, не покидая своей виллы на Багамах, его дочка. Он ей все время звонил. Рассказывал мне, теперь у него в организации одни только черные да испаноязычные. А в тридцатые годы Братство было сплошь белым, что тебе скатерть накрахмаленная, — все больше скандинавы. Тогда, в добрые старые деньки, черных или по-английски говорящих с испанским акцентом туда бы, наверно, и не приняли.
Другие времена.
Выступал Уистлер вечером. А днем, за несколько часов до митинга, мы с Мэри Кэтлин первый раз в койку легли. Для нас — глупые были — близость каким-то образом естественно соединялась с восторженным ожиданием, что вот скоро услышим и увидим святого, может, к нему даже прикоснемся рукой. И мне казалось: если предстоит со святым общаться, самое правильное предстать пред ним Адамом и Евой, от которых так и разит яблочным соком, разве нет?
Местечко мы с Мэри Кэтлин подыскали в квартире доцента антропологии, которого звали Артур фон Штрелиц. Он изучал уклад быта охотников за головами с Соломоновых островов. Говорил на их языке, уважал их табу. И они к нему с доверием относились. Он был неженат. Постель стояла неубранной. А квартира находилась на Брэттл-стрит, четвертый этаж стандартного дома.
Маленькое примечание для анналов: в этом доме и вот именно в этой квартире потом будут снимать очень популярный кинофильм «История любви». Картина вышла на экран, когда я начинал работать в администрации Никсона. Мы с женой решили ее посмотреть, когда она шла в Чеви-Чейз. Там про богатого студента родом из англосаксов, который женится на бедной студентке-итальянке, хотя отец его решительно против, — в общем, все выдумано. Итальянка от рака умирает. Родовитого папу прекрасно сыграл Рей Милланд. Сцены с ним самые лучшие в фильме. Рут проплакала от первого кадра до последнего. Мы сидели в самом крайнем ряду по двум причинам: я там мог покурить и никого сзади не было, кто начал бы выступать, — ну и толстуха. Плохо только, что мне никак не удавалось сосредоточиться, вникнуть в происходящее, ведь очень уж знакомой оказалась квартира, где развертывались многие эпизоды. Так и ждешь, вот сейчас Артур фон Штрелиц появится, или Мэри Кэтлин 0'Луни, или я сам.
Мир тесен.
Мы с Мэри Кэтлин могли располагаться в этой квартире на весь конец недели. Фон Штрелиц отдал нам ключи. А сам уехал в Кейп-Энн навестить каких-то своих приятелей из немецких эмигрантов. Было ему тогда лет тридцать. Мне казалось — какой старый. Происходил он из Пруссии, из аристократической семьи. Преподавал в Гарварде, а тут весной тысяча девятьсот тридцать третьего Гитлер становится диктатором Германии. Фон Штрелиц отказался вернуться на родину. Попросил вместо этого, чтобы ему дали американское гражданство. Отец, который и раньше с ним никаких отношений не поддерживал, станет командующим корпусом СС и умрет от воспаления легких под Ленинградом. Я знаю, как его отец умер, потому что про него говорилось на заседаниях Нюрнбергского трибунала, а я там ведал размещением и питанием делегаций.
Да, уж правда: мир тесен.
Папаша его, получив в письменной форме приказ от Мартина Бормана, которого в Нюрнберге судили in absentia , распорядился расстреливать всех — и военных, и гражданских, — кого захватят в плен при осаде города. Таким способом пытались деморализовать защищавших Ленинград. Кстати, Ленинград построен еще позже, чем Нью-Йорк. Подумать только! Нет, представляете: знаменитый европейский город, полным-полно всяких памятников, оставшихся со времен русской империи, — стоит осаждать! — и вдруг узнаешь, что Ленинград гораздо моложе Нью-Йорка.
Артуру фон Штрелицу не судьба была узнать, как опочил его папенька. Его, Артура этого, высадили на Соломоновы острова с американской подлодки в качестве шпиона, поскольку острова тогда заняли японцы. Высадили — и с тех пор никто о нем не слышал.
Ну и пусть.
Фон Штрелиц считал, что надо как можно скорее определить, для чего живут на земле люди — мужчины и женщины. Не то, говорил он, без нас обойдутся — на социальные институты работать будем, и так уж оно навеки и останется. Когда он говорил про социальные институты, имелись в виду главным образом промышленность и армия.
Он был единственным моим знакомым, который носил монокль.
И вот Мэри Кэтлин 0'Луни, которой восемнадцать лет, лежит в его постели. Мы только что выпустили друг друга из объятий. Славно было бы расписать сейчас, какая она была голенькой, какое розоватое, подобранное у нее тело. Но дело в том, что голенькой я ее ни разу не видел. Скромница она была. Как ни уговаривал, ни за что не хотела раздеваться.
А сам я стою в чем мать родила у окошка, гениталии у подоконника болтаются. Чувствую себя как всемогущий Top.
— Ты меня любишь, Уолтер? — спрашивает Мэри Кэтлин, к спине моей голой адресуясь.
— Конечно, люблю. — А вы бы что ответили?
Тут в дверь стучат. Я своему соредактору по «Прогрессисту» сообщил, где меня найти, если очень понадобится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32