Все для ванны, отличная цена
* * *
День за днем проводил я рядом с другом, воображая, будто я его учитель, и был доволен своими все более точными объяснениями, хотя и грустил, ибо глаза мои смотрели, видели, различали цвета и очертания предметов, но я не мог объяснить, понять ту тень, что меня окружала, тень, подобную и собственной моей тени, и черной служанке, которая, словно тень, помогала моим матерям. Не в силах проникнуть оком в окружающую тайну, я меньше радовался, что кого-то учу, понимая, что и сам я слеп, как мой новый приятель. Оба мы были слепы. Однажды под вечер я ему это сказал.
Оба мы были слепы, ученик и учитель. Напрасно я сравнивал облака с воинством, деревья — с людьми, поднявшими руки; это ничего не объясняло. Сравнение — не объяснение, если способ, которым мы познаем, тоже неизвестен. Мне объяснили про двух матерей, сравнивая мою жизнь с житием какого-то римского святого; я объяснял другу, каковы предметы, сравнивая их с другими предметами. Что узнавал он, услышав, что коровы ходят, точно человек на четвереньках? Пыл мой поутих, и бедняга вечно на это жаловался.
— Объясни, какие сейчас облака, — молил он, и под его мясистыми веками двигались бесцветные глаза. — Как дом, в котором живут звезды, или как корова, которую сегодня доили?
Тоска моя была тоской, облака — облаками, не похожими ни на дом. ни на корову. Облака… облака… облака…
Когда, уступая его мольбам, я давал ему фигурки, которые мы в лучшие дни вырезали из картона, бедняга, не ведающий о моем разочаровании, водил и водил по ним кончиками пальцев, запоминая очертания ненужных, бессмысленных предметов.
— Помоги мне представить город… наверное, он очень красивый!.. — И вместо домов он трогал звезды.
«Звездный город, — думал я, — не только красив, он чудесен».
Так рос я среди слепоты и ошибок. Когда Эдувихес — там, у них дома — видел нас вместе, он говорил:
— А нот дон Невежда и дон Незнайка!
Эдувихес с бородой, пропахшей табаком и ни разу не ведавшей ножниц, с грязными от земли руками, с заплатами на локтях, на заду и на коленях, был живым, настоящим, не то что мои матери, подобные фигуркам, вырезанным из сновидения. Кто вырезал их, кто сделал одинаковыми и дал мне. чтобы я, слепец, отличил мать от сестры?
Живыми были и те, кто приходил к садовнику. Батрак со шрамом на щеке, от губ до уха, сморкался пальцами. Одноглазый дровосек больше плевался, чем говорил. Женщина, приносившая еду, сеньора Ньевес, прилизанная и чистенькая, крестилась всякий раз, когда батрак или дровосек произносили бранное слово. А у нас ничего как бы не было — ни вещей, ни нас самих. Рядом со мной жили две безупречные женщины, одетые в мягкие ткани, всегда причесанные, с нежными пальцами; обе говорили тихо (порою казалось, что они только шевелят губами), ходили бесшумно, плакали молча, трепетали, всего боялись, двигались как во сне. Я всегда вспоминаю их такими, и всегда они сидят у стола, а на столе — портреты и пустые флаконы из-под духов. Иногда я думаю, что нас разделяла стеклянная стена, потому я и не слышал, как они говорят и ходят. А уж дух. самый запах в наших домах был совершенно разный. У садовника пахло когда чем — то апельсинами, ананасами, медовыми зрелыми плодами; то жареным мясом; то паром от белья, обретавшего под утюгом крахмальную жесткость; зимою же, поутру, когда обе комнатки окропят водой, пахло сыростью, спелым манго, птичьей клеткой, ловушкой, жердочкой попугая. У нас, напротив, запах был всегда один — затхлого воздуха и угасающей свечки. У садовника были цветы и бабочки; у нас — сумерки с утра до ночи, неумолимый порядок, старые вещи, которые по воскресеньям перетряхивала та, кого я считал сестрою, тогда как другая —та, кого я считал матерью, — пересчитывала столовое серебро, еще не заложенное в ломбарде и предназначавшееся для гостей, которые пока к нам ходили.
Ученик и учитель, дон Невежда и дон Незнайка, не разлучались — или он был у меня, или я у него. Ему. бедняге, нравилось, что в туннеле с одним входом, где я провел детство, так мирно и тихо. Когда я целовал его в щеку, он вскрикивал от радости и тоже меня целовал крепко и горячо, а я едва касался губами щеки, мне это было неприятно. Меня учили целовать моих матерей с достоинством, спокойно, его же — целовать отца как можно, как только можно крепче.
* * *
Дверь открылась без скрипа, и я убежал украдкой. Мы со слепым сговорились встретиться и пойти к пруду. Настоящее приключение! Выйти ночью из дому и отправиться к предательской воде… Никто за мною не шел. Я боялся, что какая-нибудь из матерей услышит, как я ухожу, но обе они спали, сами того не ведая. Кровати их стояли рядом. Одна из них была мне матерью — наверное, та, что бледнее и чуть-чуть улыбается. Только во сне забывала она о своем горе и улыбалась. Та же, кого я считал сестрой, была мне тетей и походила на состарившуюся невесту, хотя жениха у нее никогда не было, и на покинутую мать с чужим ребенком. Держа башмаки в руке, в одних носках, тихо, чтобы они не услыхали, улизнул я в голубоватый сумрак аллей, к эвкалиптам, кипарисам, палисандрам, соснам. Меня душили тоска одиночества, тишина, прахом сыпавшаяся со звезд, резкий, сухой, скипидарный запах сосен, аромат жасмина, благоухание медовых смоковниц, привлекавших слепней и муравьев, которых Эдувихес пытался извести кострами — угли, угасающие в эту пору, туманно светились и испускали густой, шерстистый дым.
Мне чудилось, что я так и не проснулся, не вышел из дому, и все это — сон. Я брел сквозь сад к дому слепого — может, видел сон наяву? — но двигались не ноги мои, а веки, утопая в застывшем запахе роз, коловших меня шипами, если я не отшатывался в сторону. Луна облекала белейшим запахом статуи голых богинь, и ночью они казались массивней.
Подходя к дому садовника, я прибавил шагу. Весь в ночной росе, в белой рубахе, слепой поджидал меня у искривленной виноградной лозы.
Мы поцеловали друг друга в мокрые щеки, не решаясь заговорить, страшась спугнуть словами наше решение — пойти к пруду и подружиться с водой. От мысли отвертеться можно, от слова — нельзя.
— Луна светит? — спросил слепой, прикоснувшись губами к моему уху. Я вел его за руку.
Призрачный и горячий, в белой рубахе, он шел легко, как я, по корочке сонной земли.
— Светит луна? — взволнованно повторил он.
— А сам ты не чувствуешь?
— Чувствую, чувствую, словно вата в ушах. Отец говорит, луна слепая. Светит, а не видит.
Листья касались его рубахи, и за нами неспешно бежал трепетный шелест.
— Деревья тоже слепые. Листьев много, а глаз нет. Помнишь, мы вырезали звезды, кружочки с остриями? Скажи, они что-то видят?
— Те, на которые мы глядим, наверное, видят нас.
— Они все путают, хуже слепых. Это у них от рождения. Иначе они бы вели нас как добрая, не как злая судьба.
— Ну, теперь ты все знаешь! — воскликнул я.
— Да, с тех пор, как мы подружились, отец многое объясняет, чтобы я не молчал, когда ты со мной говоришь.
Я совсем не был уверен, что учу его и наставляю. Он лучше меня проникал в суть вещей, не самих вещей, а их неуловимого смысла.
Миндальные деревья, подсолнечники, дети солнца, покорившиеся на время одинокой, голой луне, ночные сверчки, светлячки с зеленоватым отливом… Я бегу, друг хочет меня удержать, он ищет меня, разводя руки, словно плывет, не решаясь ступить ни шагу. Я возвращаюсь и рассказываю, что есть такие мошки не мошки, которые летают и светятся. Несколько штук я поймал. Я беру его пальцы, чтобы он потрогал то, что лежит у меня в ладони. Это настоящий шелк, который прядут червяки. Я отдаю ему все, мажу мертвые веки бледным светом. Так и вижу, как он стоит рядом в белой длинной рубахе —лицо худое, глаза горят, словно он спит, а на меня глядит светящийся червец.
— Мне страшно, — говорит слепой себе самому и мне. — Страшно, что вода меня поглотит… Вода глотает детей… правда ведь, глотает?..
— Только грязных, — отвечаю я, натужно улыбаясь, ведь и мне страшно.
— Присядем… — просит он.
Я уступаю, и мы садимся на ствол, упавший, но еще не сухой: что-то в нем копошится, шуршит, а среди лишайника и мха зеленеют побеги. Пруд был у нас за спиною. Он притягивал нас. Я ощущал его гипнотическую силу. Он звал живым трепетом, шелестом ветра в воде: с-с-с-с, с-с-с-с, с-с-с-с…
— О чем ты думаешь? — печально спросил слепой.
— О воде, — ответил я.
— Смотри-ка, я тоже о воде…
Он беспомощно поджал ноги, прильнул ко мне, положил голову на грудь. Веки, которые я натер мазью из гусениц, светились, словно светлячки.
Я чувствовал, что слепой хочет что-то сказать, но только шевелит пальцами. Он словно бы пытался отыскать мое лицо, мои губы, мой голос, и не находил их.
Наконец он решился:
— Не знаю, говорить ли тебе то, что я вчера слышал. Твои мамы беседовали с отцом. Даже родные часто забывают, что мы не глухи. Они знают, что мы слепые, и думают, мы ничего не чувствуем. Так вот, мамы твои сказали, что ты жил в большом-большом доме, среди слуг с черными косами, неподалеку от пруда, там, где обитают рыбаки, и играл на галерейке в пиратов. Из этого дома — а в нем, прости нас, Господи, молились Злому Разбойнику, — из этого дома исчезали важные сеньоры, которые, как и ты, ходили только в черном. Исчезали и не возвращались, лишь один вернулся в каких-то желтых лохмотьях, бросился в пруд, и вода его поглотила…
Он горестно вздохнул и стал рассказывать дальше:
— Тебе ли бояться пруда, если ты долго плавал, искал парусник-призрак, затерявшийся is море. Он только проплыл мимо вас, а на нем те странные сеньоры в черном, которые на вороных конях ускакали темной ночью из дому, чтобы больше не вернуться туда, откуда ты убегал на галерейку или к рыбакам, утешить душу приозерной тишиною.
Один из людей в черном, самый волосатый (когда он брился, лицо у него становилось как вспаханное поле) соблазнил ту из сестер, которая была красивей, хотя они очень похожи, почти как близнецы. Опозорил ее и сгинул. Сестры боялись твоего деда и убежали, а вернулись в родной дом уже с тобою, но ни одна не призналась отцу, кто твоя мама. Ты — незаконный сын двух матерей!
— Значит, они… значит, я…— только и моги проговорить, трясясь от смеха.
Слепой продолжал рассказ. Глаза его двигались под веками, искали меня.
— Значит, они… значит, я…
Я все смеялся, смеялся, чтобы тоже исчезнуть, уйти дорогою смеха. Мне казалось, что я — у пропасти, у моря слез, у тернового сада. К груди моей нежно прильнула голова слепого, и я предчувствовал, что случится что-то еще, что какая-то тень покроет нетленным трауром мою голову.
— Как долго не светает! — воскликнул он. Я поцеловал его в обе щеки, выражая согласие. Да, не светает долго.
— А облака есть?
— Да, есть… То есть тучи, тяжелые, темные. Услышав это, он сжался еще больше и вцепился мне в руки, словно кто-то невидимый хотел оторвать его от меня.
— Чего я так боюсь?.. — проговорил слепой, стуча зубами и едва заметно дрожа. — Как будто я далеко от тебя, от папы, от дома, куда-то меня ведут, порой бьют даже…
Черные тучи закрыли луну, в саду совсем стемнело.
— Значит, они… значит, я…— повторял я, больше не смеясь.
— Скажи, кладбище какое? А мертвые какие? Их хоронят поставляют одних — спрашивал и спрашивал слепой.
— На кладбище очень весело. — в насмешку сказал я, вдруг разлюбив его настолько, что охотно толкнул бы в воду, когда мы туда дойдем, чтобы она его поглотила. — Там очень интересно, — глумился я, — там аттракционы, карусели, а народ тамошний — покойники поют хором в лунные ночи. Наверное, и сейчас поют. Поют и танцуют в белых рубахах, как ты. Но только в лунную ночь, никак не днем, солнце им мешает; и не темной ночью — тогда они выйдут из могил, станут привидениями и не возвращаются, как те сеньоры в черном, которые уезжали из большого дома на вороных конях, а теперь их носит по морю на мертвом, без огней, паруснике…
— А как хоронят?
— Вроде того, как мы играем, и я тебя забрасываю соломой. Только там земля, и это уже навечно. Услышав мои слова, он вздохнул.
— Папа говорит, кладбище — будто печальный город. Наверное, так думают старые. Ты говоришь, там весело, и лучше в это верить, правда? Твои мамы как-то сказали, что на кладбище все кончается, все начинается, родители оставляют там детей, дети — родителей. Я не хочу, чтобы меня оставили одного. Ты пойдешь со мной. И еще я совсем не хочу, чтобы все кончалось, пока я ничего не увидел и не рассеялась тьма, в которой я живу.
Белая, пористая, как пемза, луна покачивалась среди туч в масленом небе. Звезды казались стершимися золотыми буквами старой Псалтири. Песок шелестел и потрескивал, словно в песочных часах, набухая от ночной росы в аллеях, засаженных деревьями с красными и желтыми цветами, а в ветвях сидели ночные птицы — кичливые совы, красавицы тьмы, но все это было нам безразлично, мы слушали шум воды в канавках и в пруду, боясь упустить хотя бы одно «с-с-с-с-с».
— Что ты сказал? — испуганно спросил слепой.
— Ничего…-ответил я, хотя на самом деле, вдохнув запах руты и ртом и носом, я пробормотал тихонько, почти себя не слыша:— Значит, они… значит, я…— Не зря говорят, что у слепых чуткое УХО. как у чахоточных.
— Я просто так спросил. Молчать — что умереть. Это я о человеке, остальные всегда разговаривают. Почему ты молчишь? Тебе неприятно то, что я поведал? Прости! Раньше ты столько рассказы нал. а теперь не говоришь ничего. Я ведь в вечной тишине, в печной темноте, прямо хоть хорони меня…
— Тихо!-крикнул я. — Не смей, не говори о смерти! У ног моих скакала жаба. Мне захотелось поймать ее, дать слепому и сказать, что это попугай. Я ненавидел его. Я должен был отомстить. Вода шелестела в канавках. Тьма была как накидки моих матерей.
— Пойдем к пруду…— робко и виновато предложил он.
— В другой раз, не сегодня. Пошли-ка лучше домой.
— Почему, мы ведь собирались туда пойти? Надо попробовать, надо узнать, какая она, вода.
Слепой поднялся со ствола, на котором мы сидели, и, без моей помощи, двинулся к пруду, медленно, точно вода в канавках, находя дорогу по неслышному шороху жидкой простыни, колышимой ветром — с-с-с-с, с-с-с-с, с-с-с-с… Какая птица запела?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16