https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Villeroy-Boch/
Будь ты скептиком, а воспрянешь, полной грудью хлебнешь.
Один мой приятель… Я упреждал, некоторые имена, как и некоторые обстоятельства, не открою, и не спрашивайте. Ну-с один, стало быть, приятель мой доверительно беседовал с графом Лорисом. Это уже после убийства государя, после отставки Михаила Тариелыча. В Ницце, поздней осенью восемьдесят первого.
Вот там среди роз, в огорчительном для него покое, у синя моря он доверительно рассказывал моему приятелю об этом самом упразднении.
«Я, – говорил Михаил Тариелыч, – давно подумывал, еще когда в Харькове генерал-губернаторствовал. Гнусное учреждение! Выше министров, выше комитета министров. Слово шефа жандармов все решало. Я был свидетелем, как в комитете министров придут к согласию, а шеф жандармов Дрентельн, оказывается, иного мнения. Ну и все перерешается.
Когда я пришел, сразу стал искать союзников. Вижу, никто не верит, что возможно. Даже его высочество цесаревич не верил, хотя на себе испытывал гнет шпионской опеки.
А знаете ли, кто верил? Княгиня Юрьевская. У нее, положим, были давние счеты с Третьим отделением. Это еще когда она не была Юрьевской, а была Долгорукой. Шеф жандармов пытался устранить «эту девчонку». Разумеется, в угоду императрице. Но как бы там ни было, а Екатерина Михайловна была за меня. И надо отдать ей полную справедливость: она подготовила почву. Однажды сообщает: «Теперь ваша очередь, я все сделала».
В августе, третьего числа, был мой доклад. Государь выслушал очередные дела, надо откланиваться. А я – ему: «Ваше величество, у меня есть еще один вопрос…» – «Что такое? Говори!» – «Ваше величество, упраздните пост вице-императора». – «Что такое? О чем ты?» А я – ему: «Вам, государь, угодно так шутить на мой счет. Но об этом не шутя пишут в Европе и толкуют у нас. Положение ненормальное. Я стал между министрами и вами. Я их по рукам вяжу, совсем ущемил. Притом, ваше величество, давно пора объединить полицию явную и тайную. Они должны идти к одной цели, в одной упряжке». И пошел, и пошел развивать давнюю свою идею: Третье отделение долой, обратить оное в департамент министерства внутренних дел. И министерству подчинить корпус жандармов. «Уважьте, – говорю, – ваше величество, осчастливьте…» На другой день – соответствующий доклад у государя. Утвердил! Я принял министерство внутренних дел».
Вы, конечно, смекнули: граф Лорис мыслил как администратор: положение в империи в деле полицейском – лебедь тянет в облака, щука – в воду; надобно устранить разнобой. А мы, которые вне администрации… нет, лучше сказать, под администрацией… мы одно видели: упразднили, нет больше Третьего отделения. Есть, правда, департамент. Но он нам представлялся просто одним из многих департаментов.
Опять-таки разница и дистанция между такими, как я, грешный, и такими воителями, как Александр Дмитрич. «Нет, – толкует, – пока престол и корона, ни черта лысого не дождешься». Эх, думаю, милый ты мой, не гони чудо-тройку, лучше медленно, чем конвульсии: в медленном – созревание, от конвульсий, вызванных бомбой, извините, выкидыш.
Я верил в постепенные, медленные перемены, а он – нет. Вот тут и разница, тут и дистанция, не говоря о прочем. Хотя отчего бы и об этом прочем не сказать?
9
Погоды у нас постоянно непостоянные, а наше северное лето – карикатура южных зим. Но и мы пользуемся виледжиатурой.
Дачный кейф не по мне, я шалею. Эти прогулки с соседями, дамы под зонтиками… Что-то надо говорить, кого-то надо слушать. Приглашают к ужину. Как и нам не пригласить? Сидишь и маешься, а у тебя рукопись на столе сиротеет. И комары! О проклятое племя…
Однако не все худо. Подняться нараньи – хорошо. За полночь у лампы – хорошо. Не расслабляющая ванна с облаткой «Катэн», были такие, якобы спасали от ревматизма… Нет, покой равновесия, когда труд движется плавно. Городскую гиль – фу-у-у – как сдуло. Все эти крупные столкновения мелких самолюбий; сто раз зарекаешься и все встреваешь… А тут остаешься наедине с собой, с деревьями, кустами, дымом очага. Сливаешься со всем, что окрест, – и эти осины, ели и облака, и скрип качелей.
Ах, если б круглый год. Ах, если б не журнальная и газетная поденщина. Без мышьей беготни, без этого вечного «некогда». И никаких новостей, толков, слухов. А вот эта светлая полоса от лампы на дощатом крашеном полу и уютный шум поезда там, за ельником.
Мечты, мечты! А сам знаешь, черт возьми, что навсегда отравлен керосинным душком свежих гранок. Знаешь, что осенью неудержимо повлечет домой, на Бассейную. и на Троицкую, к Безобразовым, и на какой-нибудь юбилейный обедик у Бореля… Но – это осенью. А пока поднимаешься, когда роса и туман, и потом допоздна у лампы – кусты уже не вразбивку, не каждый по себе, а фиолетовым общим пятном.
Мы жили в Левашове, по Финляндской дороге. Я купил «приют убогого чухонца», чуть не весь гонорарий за первый том «Истории литературы» ухлопал. А тогда, в восьмидесятом году, заканчивал третий, предпоследний: словесность французская, румынская, славянская.
Уезжая из Петербурга, повидался с Анной Илларионной. О Кронштадте – ни звука. Словно и не встретились на пристани. Скрытность Александра Дмитрича – это я признавал натуральным. Не Аннушка? Скажите на милость… какая заговорщица!
Э, нет, не то чтобы не принимал ее всерьез. Но вот она меня… А я не мог и пикнуть о портфелях. Я про них сказал ей много позже, когда Александра Дмитрича не было на свете, а ко мне годами никто не являлся.
Короче, я был задет и даже приобиделся. Однако ворчливо взял с нее слово приехать в Левашово. Прибавил, что приглашаю, буде заблагорассудится, с друзьями. И еще что-то в том смысле, что ее друзья – публика мне не чуждая. Она меня обняла и поцеловала, как в детстве, девчушкой, ну и я, конечно, тотчас размяк.
Минул месяц моей виледжиатуры, и она приехала. На Ильин день приехала. И не одна. С нею был Александр Дмитрич, были еще двое – мужчина и женщина. В мужчине я сразу признал молодца с окладистой бородой, которого видел на кронштадтской пристани. А женщину, очень молодую, хрупкую, интеллигентную, с выпуклым чистым лбом, эту я никогда прежде не видел.
Понятно, они назвались какими-то именами-отчествами, не помню какими. (Я наперед вам заявил, что нет охоты интриговать, заманивать, а потому – вот имена подлинные: Андрей Иваныч Желябов и Софья Львовна Перовская.)
Тот Ильин день памятен мне. Никаких чудовищных гроз, не загорелось нигде и молнией никого не поразило. Илья хоть и раскатывал в своей колеснице, но где-то далеко, за горизонтом; тучи хоть и набухали, но проходили стороной.
День этот остался со мною навсегда. Я и сейчас радуюсь, что был он в моей жизни. Из того, что я намерен сейчас рассказать, вы вряд ли уясните, почему он так мне светел. Но лучше сперва расскажу… О, не ждите каких-либо приключений или ужасных тайн.
Они приехали из душного, пыльного города, и никаких у них дел ко мне не было. Мы ходили к озерам, в осиновую рощу имения Левашова, сидели на пнях, на траве валялись. Полями вернулись домой, обедали. А вечером нам долго насвистывал самовар. Вот и все.
Жены моей не было, она отправилась в Парголово, к старинной приятельнице. И хорошо сделала, а то… Видите ль, слово «социализм» режет ухо Любовь Иванны: «Как! Не будет прислуги – все равны!!!»
Давно мне хотелось услышать живое от живых людей. Не прочесть, а именно услышать. Вот так, как в Саратове, от старого старика Савена. Помните? Но мы-то с ним толковали о прошлом, о Франции. А теперь я сам был, так сказать, современником Робеспьеров и дантонов. И хотел услышать не о прошлом – о будущем. И не о Франции – о России.
Повторяю, прочесть прочел кое-что. А живого слова, чтоб в глаза глядя, еще не слыхивал. Морозов не в счет. Когда Ольхин, присяжный поверенный, представил мне серьезного юношу с пушком и в очках… ну, разве Морозов мне ответил? «Республику учредим» – и только, весь ответ. А с Александром Дмитричем как-то не приходилось. Ну, однажды сказал об отречении Александра II, об избрании Учредительного собрания. Опять, согласитесь, туманно…
Не подумайте, пожалуйста, что при виде молодой компании я сразу и решил – вот он, час. Ничего подобного. Я и не намеревался. Но вышло-то именно так.
Молодые люди, убежав из города, они ведь тоже оторвались от суеты и новостей. Пусть и другого свойства, не таких, как я. Но ушли, уехали. И может, в душе у них возникло это чувство освобожденности, когда новым взором видишь молчаливую жизнь. Молчаливую и полную высокого смысла. Я думаю, так оно было.
Неприкаянно и нервно жили они в городе. Это страшное напряжение, это ожидание ареста, недавний политический процесс, выпуск нелегального, ночные встречи… А тут – поле, лес, медленные облака, дальний гром. И эта потребность в мечтаниях. Ведь есть она даже у самых прозаических натур. Какой-нибудь мильонщик-железнодорожник, какой-нибудь биржевой маклер и те могут размечтаться не только о подрядах или курсе акций.
Теперь прошу в обыденность.
Надо вам сказать, поставщиком моего двора был один финляндец. Дважды в неделю дюжий Тойво привозил на своей повозке свежие припасы: зелень, молоко, парную говядину. Брал по-божески, доставлял час в час. Но вот что-то у него стряслось: повозка ли поломалась, по хозяйству ли, не знаю. И приехал он с большим опозданием. Жены, повторяю, не было; кухарка наша держала бразды.
Еще маркиз де Кюстин, будучи в России, отметил склонность малых сих к деспотизму: фельдъегерь лупил станционного смотрителя, тот – ямщика, ямщик – лошадь. Каждый, поелику возможно, деспот… Наша Аграфена баба была смирная, незлобивая, но, сознав свою «ролю», напустилась на Тойво. А тот, дюжий и белесый, виновато переминался с ноги на ногу. Аграфена машет руками, топает ногами, того и гляди ухват схватит.
В разгар баталии явились гости. Здороваясь с ними, я проводил взглядом Тойво, шагавшего рядом с повозкой: «Печальный пасынок…»
Скажите: вы когда-нибудь пытались поймать изначальность какой-либо мысли в голове вашей? Исток уловить пытались ли? Отчего принимает такое направление, а не иное?
Нет, смотрите. Кухарка разбранила финляндца. Он удаляется со своей повозкой, кобыла дергает хвостом… О чем бы, кажется, подумать? Об Аграфене? О деспотизме, который дремлет и в простой душе? Или о бедняге, которому досталось на орехи?.. Так нет! Мысль явилась, никогда прежде и не возникала: а что, думаю, мои Робеспьеры и дантоны, вот эти молодые люди, что, думаю, они, поборники свободы, предпримут для «пасынков»?
То есть о чем я? Не Тойво, даже и не великое княжество Финляндское, а вообще «пасынки»… Никогда я не размышлял об окраинах империи, хотя и читывал умного Самарина.
Вот о чем подумал и о чем спросил. Отнесся ко всем, ни к кому в частности. Мне ответил Желябов: «Да, право нерусских, штыком пригвожденных к русскому царству, – отделиться».
Ответить-то ответил, да я почувствовал, что задел слабую струну. Не в том смысле, как говорят, желая указать нечто излюбленное. Как раз напротив! Слабая была струна – неуверенного звучания, вот что.
И Михайлов, Александр Дмитрич, подтвердил мою догадку. «Право, конечно, должно быть дано. Но только не сразу. Сперва нужен дружный, соединенный натиск, а после – право. Когда победа, когда твердая победа».
«Извините, Владимир Рафаилыч, вопрос не сегодняшний и даже не завтрашний…» Я посмотрел на Перовскую. В глазах ее была досада. Она прибавила: «Исключая многострадальную Польшу. Польше право на самоопределение – немедленно. А вообще-то так еще далеко, так далеко, что и обсуживать не стоит».
Я рассмеялся. Ладно, «будем петь мы и веселиться», пойдем за ворота. А сам думаю: нет, братцы нигилисты, не понимаете вы в этом, как и я, либералишка, не понимаю… То-то и оно.
Вышли со двора. Проселок вел к лесу. Небо большое, облака, поле… И разговору, мыслям дан толчок. И надо изгладить неприятную заминку с этими «пасынками». Значения-то не придавали, а все ж досадно: ветхий человек, я то есть, да вдруг и обнаружил уголок, где у них сумерки.
Снова – Желябов, в голосе не то укоризна, не то докторальность: «Вы о тунгусах, о финнах… Это вопрос. Но лишь один из многих. Мы вовсе не отрицаем, что еще много следует поработать мыслью».
«О-о, – говорю, – это уж верно. Умри – лучше не скажешь. На голом отрицании голым и останешься. У человека, – говорю, – есть потребность в положительном идеале». – «Разумеется, есть», – отвечают. «Хорошо, очень хорошо, господа, но в таком случав в чем сей идеал?»
Александр Дмитрич весело прищурился: «Ишь, Владимир Рафаилыч, ему инженерный прожект подавай: тут мост, а там туннель устроим». – «Э, – говорю, – Александр Дмитрич, давно замечаю у вас беззаботность по части теорий…»
Михайлов был благодушно настроен: «Теории, теории… Есть еще и логика фактов, то есть сама жизнь, Владимир Рафаилыч».
Вижу – и Желябов с Перовской, и Аннушка моя, – вижу, все готовы вступиться за Александра Дмитрича: «Вы его не знаете!», «Вы Дворника не знаете!»
«Дворник»… Я, кажется, ни разу не называл его Дворником? Не нравится, не любил и не люблю. Что это еще за Дворник? Ничего в нем дворницкого не замечал… А какой резон был окрестить Александра Дмитрича – Дворник? Мне Анна Илларионна потом объясняла: особая роль к организации – неусыпное рвение к чистоте и порядку. И как бы наблюдатель за всеми «жильцами». Чтоб, значит, держались в рамках тайного, конспиративного благочиния. Понимаю, но не принимаю. Грубо. Да и к тому, именно «дворниками» министр Валуев изволил бранить нашу редакцию, редакцию «Голоса»: «эти „дворники-грамотеи“.
«Нет, – отвечаю, – я Александра Дмитрича знаю. Про родовспомогательный инструмент, например, знаю. (Это я разумел террорную доктрину.) Но, положим, дитя народилось. Положим, Учредительное собрание приняло дитятю. А дальше? Впрочем, – говорю, – я в свое время знавал Петра Лаврича…»
И опять, как в тот раз, когда я Михайлову назвал имена Герцена и Петрашевского – радостные, наивные: как? где? когда? неужто Лаврова знавали? Автора «Исторических писем»? Издателя «Вперед»? (И замечаю, как у моей Аннушки горделивая улыбка возникает – это она мною гордилась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Один мой приятель… Я упреждал, некоторые имена, как и некоторые обстоятельства, не открою, и не спрашивайте. Ну-с один, стало быть, приятель мой доверительно беседовал с графом Лорисом. Это уже после убийства государя, после отставки Михаила Тариелыча. В Ницце, поздней осенью восемьдесят первого.
Вот там среди роз, в огорчительном для него покое, у синя моря он доверительно рассказывал моему приятелю об этом самом упразднении.
«Я, – говорил Михаил Тариелыч, – давно подумывал, еще когда в Харькове генерал-губернаторствовал. Гнусное учреждение! Выше министров, выше комитета министров. Слово шефа жандармов все решало. Я был свидетелем, как в комитете министров придут к согласию, а шеф жандармов Дрентельн, оказывается, иного мнения. Ну и все перерешается.
Когда я пришел, сразу стал искать союзников. Вижу, никто не верит, что возможно. Даже его высочество цесаревич не верил, хотя на себе испытывал гнет шпионской опеки.
А знаете ли, кто верил? Княгиня Юрьевская. У нее, положим, были давние счеты с Третьим отделением. Это еще когда она не была Юрьевской, а была Долгорукой. Шеф жандармов пытался устранить «эту девчонку». Разумеется, в угоду императрице. Но как бы там ни было, а Екатерина Михайловна была за меня. И надо отдать ей полную справедливость: она подготовила почву. Однажды сообщает: «Теперь ваша очередь, я все сделала».
В августе, третьего числа, был мой доклад. Государь выслушал очередные дела, надо откланиваться. А я – ему: «Ваше величество, у меня есть еще один вопрос…» – «Что такое? Говори!» – «Ваше величество, упраздните пост вице-императора». – «Что такое? О чем ты?» А я – ему: «Вам, государь, угодно так шутить на мой счет. Но об этом не шутя пишут в Европе и толкуют у нас. Положение ненормальное. Я стал между министрами и вами. Я их по рукам вяжу, совсем ущемил. Притом, ваше величество, давно пора объединить полицию явную и тайную. Они должны идти к одной цели, в одной упряжке». И пошел, и пошел развивать давнюю свою идею: Третье отделение долой, обратить оное в департамент министерства внутренних дел. И министерству подчинить корпус жандармов. «Уважьте, – говорю, – ваше величество, осчастливьте…» На другой день – соответствующий доклад у государя. Утвердил! Я принял министерство внутренних дел».
Вы, конечно, смекнули: граф Лорис мыслил как администратор: положение в империи в деле полицейском – лебедь тянет в облака, щука – в воду; надобно устранить разнобой. А мы, которые вне администрации… нет, лучше сказать, под администрацией… мы одно видели: упразднили, нет больше Третьего отделения. Есть, правда, департамент. Но он нам представлялся просто одним из многих департаментов.
Опять-таки разница и дистанция между такими, как я, грешный, и такими воителями, как Александр Дмитрич. «Нет, – толкует, – пока престол и корона, ни черта лысого не дождешься». Эх, думаю, милый ты мой, не гони чудо-тройку, лучше медленно, чем конвульсии: в медленном – созревание, от конвульсий, вызванных бомбой, извините, выкидыш.
Я верил в постепенные, медленные перемены, а он – нет. Вот тут и разница, тут и дистанция, не говоря о прочем. Хотя отчего бы и об этом прочем не сказать?
9
Погоды у нас постоянно непостоянные, а наше северное лето – карикатура южных зим. Но и мы пользуемся виледжиатурой.
Дачный кейф не по мне, я шалею. Эти прогулки с соседями, дамы под зонтиками… Что-то надо говорить, кого-то надо слушать. Приглашают к ужину. Как и нам не пригласить? Сидишь и маешься, а у тебя рукопись на столе сиротеет. И комары! О проклятое племя…
Однако не все худо. Подняться нараньи – хорошо. За полночь у лампы – хорошо. Не расслабляющая ванна с облаткой «Катэн», были такие, якобы спасали от ревматизма… Нет, покой равновесия, когда труд движется плавно. Городскую гиль – фу-у-у – как сдуло. Все эти крупные столкновения мелких самолюбий; сто раз зарекаешься и все встреваешь… А тут остаешься наедине с собой, с деревьями, кустами, дымом очага. Сливаешься со всем, что окрест, – и эти осины, ели и облака, и скрип качелей.
Ах, если б круглый год. Ах, если б не журнальная и газетная поденщина. Без мышьей беготни, без этого вечного «некогда». И никаких новостей, толков, слухов. А вот эта светлая полоса от лампы на дощатом крашеном полу и уютный шум поезда там, за ельником.
Мечты, мечты! А сам знаешь, черт возьми, что навсегда отравлен керосинным душком свежих гранок. Знаешь, что осенью неудержимо повлечет домой, на Бассейную. и на Троицкую, к Безобразовым, и на какой-нибудь юбилейный обедик у Бореля… Но – это осенью. А пока поднимаешься, когда роса и туман, и потом допоздна у лампы – кусты уже не вразбивку, не каждый по себе, а фиолетовым общим пятном.
Мы жили в Левашове, по Финляндской дороге. Я купил «приют убогого чухонца», чуть не весь гонорарий за первый том «Истории литературы» ухлопал. А тогда, в восьмидесятом году, заканчивал третий, предпоследний: словесность французская, румынская, славянская.
Уезжая из Петербурга, повидался с Анной Илларионной. О Кронштадте – ни звука. Словно и не встретились на пристани. Скрытность Александра Дмитрича – это я признавал натуральным. Не Аннушка? Скажите на милость… какая заговорщица!
Э, нет, не то чтобы не принимал ее всерьез. Но вот она меня… А я не мог и пикнуть о портфелях. Я про них сказал ей много позже, когда Александра Дмитрича не было на свете, а ко мне годами никто не являлся.
Короче, я был задет и даже приобиделся. Однако ворчливо взял с нее слово приехать в Левашово. Прибавил, что приглашаю, буде заблагорассудится, с друзьями. И еще что-то в том смысле, что ее друзья – публика мне не чуждая. Она меня обняла и поцеловала, как в детстве, девчушкой, ну и я, конечно, тотчас размяк.
Минул месяц моей виледжиатуры, и она приехала. На Ильин день приехала. И не одна. С нею был Александр Дмитрич, были еще двое – мужчина и женщина. В мужчине я сразу признал молодца с окладистой бородой, которого видел на кронштадтской пристани. А женщину, очень молодую, хрупкую, интеллигентную, с выпуклым чистым лбом, эту я никогда прежде не видел.
Понятно, они назвались какими-то именами-отчествами, не помню какими. (Я наперед вам заявил, что нет охоты интриговать, заманивать, а потому – вот имена подлинные: Андрей Иваныч Желябов и Софья Львовна Перовская.)
Тот Ильин день памятен мне. Никаких чудовищных гроз, не загорелось нигде и молнией никого не поразило. Илья хоть и раскатывал в своей колеснице, но где-то далеко, за горизонтом; тучи хоть и набухали, но проходили стороной.
День этот остался со мною навсегда. Я и сейчас радуюсь, что был он в моей жизни. Из того, что я намерен сейчас рассказать, вы вряд ли уясните, почему он так мне светел. Но лучше сперва расскажу… О, не ждите каких-либо приключений или ужасных тайн.
Они приехали из душного, пыльного города, и никаких у них дел ко мне не было. Мы ходили к озерам, в осиновую рощу имения Левашова, сидели на пнях, на траве валялись. Полями вернулись домой, обедали. А вечером нам долго насвистывал самовар. Вот и все.
Жены моей не было, она отправилась в Парголово, к старинной приятельнице. И хорошо сделала, а то… Видите ль, слово «социализм» режет ухо Любовь Иванны: «Как! Не будет прислуги – все равны!!!»
Давно мне хотелось услышать живое от живых людей. Не прочесть, а именно услышать. Вот так, как в Саратове, от старого старика Савена. Помните? Но мы-то с ним толковали о прошлом, о Франции. А теперь я сам был, так сказать, современником Робеспьеров и дантонов. И хотел услышать не о прошлом – о будущем. И не о Франции – о России.
Повторяю, прочесть прочел кое-что. А живого слова, чтоб в глаза глядя, еще не слыхивал. Морозов не в счет. Когда Ольхин, присяжный поверенный, представил мне серьезного юношу с пушком и в очках… ну, разве Морозов мне ответил? «Республику учредим» – и только, весь ответ. А с Александром Дмитричем как-то не приходилось. Ну, однажды сказал об отречении Александра II, об избрании Учредительного собрания. Опять, согласитесь, туманно…
Не подумайте, пожалуйста, что при виде молодой компании я сразу и решил – вот он, час. Ничего подобного. Я и не намеревался. Но вышло-то именно так.
Молодые люди, убежав из города, они ведь тоже оторвались от суеты и новостей. Пусть и другого свойства, не таких, как я. Но ушли, уехали. И может, в душе у них возникло это чувство освобожденности, когда новым взором видишь молчаливую жизнь. Молчаливую и полную высокого смысла. Я думаю, так оно было.
Неприкаянно и нервно жили они в городе. Это страшное напряжение, это ожидание ареста, недавний политический процесс, выпуск нелегального, ночные встречи… А тут – поле, лес, медленные облака, дальний гром. И эта потребность в мечтаниях. Ведь есть она даже у самых прозаических натур. Какой-нибудь мильонщик-железнодорожник, какой-нибудь биржевой маклер и те могут размечтаться не только о подрядах или курсе акций.
Теперь прошу в обыденность.
Надо вам сказать, поставщиком моего двора был один финляндец. Дважды в неделю дюжий Тойво привозил на своей повозке свежие припасы: зелень, молоко, парную говядину. Брал по-божески, доставлял час в час. Но вот что-то у него стряслось: повозка ли поломалась, по хозяйству ли, не знаю. И приехал он с большим опозданием. Жены, повторяю, не было; кухарка наша держала бразды.
Еще маркиз де Кюстин, будучи в России, отметил склонность малых сих к деспотизму: фельдъегерь лупил станционного смотрителя, тот – ямщика, ямщик – лошадь. Каждый, поелику возможно, деспот… Наша Аграфена баба была смирная, незлобивая, но, сознав свою «ролю», напустилась на Тойво. А тот, дюжий и белесый, виновато переминался с ноги на ногу. Аграфена машет руками, топает ногами, того и гляди ухват схватит.
В разгар баталии явились гости. Здороваясь с ними, я проводил взглядом Тойво, шагавшего рядом с повозкой: «Печальный пасынок…»
Скажите: вы когда-нибудь пытались поймать изначальность какой-либо мысли в голове вашей? Исток уловить пытались ли? Отчего принимает такое направление, а не иное?
Нет, смотрите. Кухарка разбранила финляндца. Он удаляется со своей повозкой, кобыла дергает хвостом… О чем бы, кажется, подумать? Об Аграфене? О деспотизме, который дремлет и в простой душе? Или о бедняге, которому досталось на орехи?.. Так нет! Мысль явилась, никогда прежде и не возникала: а что, думаю, мои Робеспьеры и дантоны, вот эти молодые люди, что, думаю, они, поборники свободы, предпримут для «пасынков»?
То есть о чем я? Не Тойво, даже и не великое княжество Финляндское, а вообще «пасынки»… Никогда я не размышлял об окраинах империи, хотя и читывал умного Самарина.
Вот о чем подумал и о чем спросил. Отнесся ко всем, ни к кому в частности. Мне ответил Желябов: «Да, право нерусских, штыком пригвожденных к русскому царству, – отделиться».
Ответить-то ответил, да я почувствовал, что задел слабую струну. Не в том смысле, как говорят, желая указать нечто излюбленное. Как раз напротив! Слабая была струна – неуверенного звучания, вот что.
И Михайлов, Александр Дмитрич, подтвердил мою догадку. «Право, конечно, должно быть дано. Но только не сразу. Сперва нужен дружный, соединенный натиск, а после – право. Когда победа, когда твердая победа».
«Извините, Владимир Рафаилыч, вопрос не сегодняшний и даже не завтрашний…» Я посмотрел на Перовскую. В глазах ее была досада. Она прибавила: «Исключая многострадальную Польшу. Польше право на самоопределение – немедленно. А вообще-то так еще далеко, так далеко, что и обсуживать не стоит».
Я рассмеялся. Ладно, «будем петь мы и веселиться», пойдем за ворота. А сам думаю: нет, братцы нигилисты, не понимаете вы в этом, как и я, либералишка, не понимаю… То-то и оно.
Вышли со двора. Проселок вел к лесу. Небо большое, облака, поле… И разговору, мыслям дан толчок. И надо изгладить неприятную заминку с этими «пасынками». Значения-то не придавали, а все ж досадно: ветхий человек, я то есть, да вдруг и обнаружил уголок, где у них сумерки.
Снова – Желябов, в голосе не то укоризна, не то докторальность: «Вы о тунгусах, о финнах… Это вопрос. Но лишь один из многих. Мы вовсе не отрицаем, что еще много следует поработать мыслью».
«О-о, – говорю, – это уж верно. Умри – лучше не скажешь. На голом отрицании голым и останешься. У человека, – говорю, – есть потребность в положительном идеале». – «Разумеется, есть», – отвечают. «Хорошо, очень хорошо, господа, но в таком случав в чем сей идеал?»
Александр Дмитрич весело прищурился: «Ишь, Владимир Рафаилыч, ему инженерный прожект подавай: тут мост, а там туннель устроим». – «Э, – говорю, – Александр Дмитрич, давно замечаю у вас беззаботность по части теорий…»
Михайлов был благодушно настроен: «Теории, теории… Есть еще и логика фактов, то есть сама жизнь, Владимир Рафаилыч».
Вижу – и Желябов с Перовской, и Аннушка моя, – вижу, все готовы вступиться за Александра Дмитрича: «Вы его не знаете!», «Вы Дворника не знаете!»
«Дворник»… Я, кажется, ни разу не называл его Дворником? Не нравится, не любил и не люблю. Что это еще за Дворник? Ничего в нем дворницкого не замечал… А какой резон был окрестить Александра Дмитрича – Дворник? Мне Анна Илларионна потом объясняла: особая роль к организации – неусыпное рвение к чистоте и порядку. И как бы наблюдатель за всеми «жильцами». Чтоб, значит, держались в рамках тайного, конспиративного благочиния. Понимаю, но не принимаю. Грубо. Да и к тому, именно «дворниками» министр Валуев изволил бранить нашу редакцию, редакцию «Голоса»: «эти „дворники-грамотеи“.
«Нет, – отвечаю, – я Александра Дмитрича знаю. Про родовспомогательный инструмент, например, знаю. (Это я разумел террорную доктрину.) Но, положим, дитя народилось. Положим, Учредительное собрание приняло дитятю. А дальше? Впрочем, – говорю, – я в свое время знавал Петра Лаврича…»
И опять, как в тот раз, когда я Михайлову назвал имена Герцена и Петрашевского – радостные, наивные: как? где? когда? неужто Лаврова знавали? Автора «Исторических писем»? Издателя «Вперед»? (И замечаю, как у моей Аннушки горделивая улыбка возникает – это она мною гордилась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42