https://wodolei.ru/catalog/mebel/rasprodashza/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он, как под гипнозом, только и видит что золоченую фигуру… Э-э-э, нет, голубчик! Изволь-ка сперва изучить течения, ветры, действие паровой машины, девиацию компаса… Изволь постигнуть! А постигнешь, тогда, может быть… и фигуру на рострах не тронешь».
Мысль о «течениях», о «паровой машине», о движущих силах – в этом было что-то, я бы сказал, не совсем русское, европейское было, что-то от германцев, от социал-демократов. Я полюбопытствовал: а что, Рафа, ваши-то, кронштадтские, неужто изучают?
«Наши?» – Рафа призадумался, но тут в прихожей позвонили. Вестовой отворил, послышался голос: «Барин дома?» То был Суханов.
Николай Евгеньич извинился, что не подошел ко мне в клубе. А вы, спрашиваю, почем узнали, что я не уехал? Да потому, говорит, что не было вас на пристани… Что-то мелькнуло в его глазах. Не то настороженность, не то досада. Я опять подумал об Анне Илларионне. Я уже не сомневался, что она виделась нынче с Николаем Евгеньичем. И он проводил ее к последнему пароходу. Не сомневался.
Николай Евгеньич пришел с той грустной, бледненькой, которая сидела рядом с ним на клубном обеде. Она подала руку: «Ольга Евгеньевна Зотова». Суханов улыбнулся: «Моя сестра, а ваша – однофамилица».
Зотовых на Руси, конечно, не раз-два и обчелся. А мы, из которых я, мы во дворянстве совсем недавние. Отца моего с потомством записали в родословную книгу Петербургской губернии: в третью часть ааписали. Сами понимаете, не столбовые. Но я – снимите шляпы! – я, так сказать, царской крови. Пусть и малость, а на бахчисарайском престоле прадед сидел. «Безмолвно раболепный двор вкруг хана грозного теснился…»
А потому и сидел недолго, что явились екатерининскне орлы – пришлось бежать в Балаклаву. Там стоял наготове парусный корабль. Но дед мой, тогда мальчонка, был захвачен русскими. И вместе с матерью отправлен в Петербург. По дороге она умерла, Заремой звали, из Абхазии она… Крестницей деду была государыня Екатерина Алексеевна. Он и Павлу приглянулся, дед мой: хоть и мал ростом, да силач неимоверный; Павел определил его дворцовым гренадером.
У меня семейные записки хранятся. Но они отрывочны, незакончены, и мне иногда думалось, что есть на свете родственники, которых я не знаю. Может, у деда брат был единокровный? Навряд Зарема одного родила. А может, братец сводный? Навряд Заремой ограничился хан. И этот вот брат или эти братья тоже, глядишь, Зотовыми стали. Ну, уж как там, не знаю, а стали… Думал я об этом мельком, в последний раз незадолго до поездки в Кронштадт, когда письмо получил от Маркевича.
Я это к тому, чтоб поняли, отчего у меня с Ольгой Евгеньевной, сестрой Суханова, почему именно такой разговор завязался. Замысловато получалось: приехал в Кронштадт, пришел Суханов, лейтенант, а с ним сестра, в замужестве Зотова.
Я ей объясняю: так, мол, и так. Она улыбается… Очень она хорошо улыбается, улыбка в тихой гармонии с грустным бледненьким личиком… «Муж мой, Михаил Львович Зотов, он, – говорит, – крымский, из Судака, а сейчас в Симферополе».
Ах ты боже ты мой, крымский… «А свекор ваш, – спрашиваю, – он откуда родом?» (А у самого на уме письмо Маркевича.) «Свекор, – отвечает, – тоже крымский; теперь тяжел на подъем, в акцизных бумагах закопался, а молодым не то было; полагал, что следует жить трудами рук своих – крестьянствовал, сад держал, рыбачил».
(Одно к одному ложилось. И опять это письмо от Маркевича.)
«А вы, – спрашиваю, – вы, Ольга Евгеньевна, роман такой читывали – „Берег моря“?» Смеется! «Еще б не читать! В журнале „Дело“ печатался, правда?» – «Правда, – киваю. – Но чему смеетесь?» – «А свекор мой очень гордился: это, мол, про меня! А роман-то из рук вон…»
И верно, не шедевр. Впрочем, тут другое. Я про Маркевича. Видите ли, этот Маркевич, лет десять, еще в шестидесятых, служил в Крыму: директор гимназии, директор народных училищ. В ту пору он и познакомился с Зотовым, будущим свекром Ольги Евгеньевны. А потом стал сотрудничать в «Голосе». Статья его об адвокатах имела шумный успех, «Софисты девятнадцатого века» называлась. В редакции «Голоса» он, Маркевич-то, и познакомился с другим Зотовым, то есть с вашим покорным слугой.
А в то время, когда я с Ольгой Евгеньевной беседовал, Маркевич жил в деревне, Щигровского, кажется, уезда, а Вольф, издатель, печатал его роман «Берег моря»; отдельное издание после журнального.
Автор вдруг присылает мне письмо. Вроде бы возобновление знакомства. Образом мыслей мы не были схожи, в одной стае не числились. Зачем написал? А черт его знает; так, на всякий случай – столичный все-таки журналист, секретарь «Голоса» и по критической части подвизается. Вот и написал. Эдакая авторская осмотрительность. А сочинение, повторяю, не из блестящих. Персонажи блеклые: татары, двое русских. И для колорита – масса татарских словечек, даже, помнится, песня татарская.
А в письме своем Маркевич писал: обстоятельства взяты из жизни вашего, Владимир Рафаилыч, однофамильца, поныне здравствующего в Симферополе.
Замечаете, господа, какие узелки? Да если б я роман сочинял, получше Евгения Маркевича управился. Но коль у меня не роман, то и должен объявить: доселе не знаю, в родстве ли с крымскими Зотовыми. А впрочем, не зарекаюсь, может быть, и в родстве.
Рафа с Николаем Евгеньевичем тем временем свой разговор вели; у Маркевича в книге словеса татарские, а у этих на языке – голландские, английские: Петр, учредив флот, открыл шлюзы терминам.
У нас с Ольгой Евгеньевной – отдельный разговор. И надо сказать, очень задушевный. Я люблю таких, как она, какой-то жалостливой любовью… Каких – «таких»? А вот как Ольга Евгеньевна, с неустроенной, по-российски неустроенной жизнью. Муж ее сидел в тюрьме. В «родной», Симферопольской. Сидел «за связи». Известно, «связи» – уже преступление. Ты, может, и не такой-сякой, да с таким-сяким чай пил – бац, бац, бац в двери: собирайся… Да, муж в тюрьме, а Ольга Евгеньевна с мальчиком у брата, на его, стало быть, лейтенантском достатке.
«Отец наш, – говорила, – врачом в Риге. Вот и я надеюсь. Учусь на Надсждинских курсах. Скоро избавлю брата от лишних забот. Трудно Николаю Евгеньичу…»
Надеждинские курсы? «Так вы, – спрашиваю, – должно быть, Анну Илларионну Ардашеву знаете?» Спросил и поймал в ее глазах тот же промельк настороженности и досады на себя – как давеча у Суханова.
«Ардашева? Анна Илларионпа? – Зотова будто припоминала. – Да… Кажется, знаю… Но не очень, издали, знакомством не назовешь, шапочное».
Опять, чувствую, в стену лбом уперся. Но уже соображаю, где собака зарыта.
Время было позднее. Улица затихла. В прихожей всхрапывал вестовой. Мы еще поговорили, вместе, вчетвером. Стали прощаться, а мне не хотелось, чтобы они уходили. Какие, думал, славные, какие русские, прелесть.
Ни Суханова, ни сестру его больше не встречал. А Рафаилу моему пришлось увидеть последний час Николая Евгеньича. В Кронштадте, два года спустя.
Рафаил уже служил в Петербурге, в гидрографическом департаменте; квартиру нанял в Офицерской; там и теперь вдова его, внук мой и внучка. Служил он в Петербурге, но часто по службе пропадал в Кронштадте.
А Николай Евгеньич проломил в жизни иную дорогу. Он был с Михайловым. Их и судили одним судом. Николай Евгеньич произнес речь, очень спокойную, полную достоинства: я никогда бы не стал террористом, если бы не ужасное положение русского народа; я никогда бы не стал террористом, если бы не видел в Сибири оборванных и голодных ссыльных, лишенных всякой умственной деятельности; я никогда бы не стал террористом, если б в России мог жить тот, кто не желает делать карьеру, а стремится облегчить участь мужика и работника…
Государь повелел: «В поучение всему Балтийскому флоту…» Была ранняя весна, холодно. И высокое, высокое небо. Рафаил увидел Суханова, когда Николая Евгеньича вели к «позорному столбу». Глаза их встретились. И Рафа… Вы знаете, как он мыслил о «завиральных идеях»; я говорил вам, что он раздружился с давним своим другом… Но вот увидел, как тот идет к «позорному столбу». В старой солдатской шинелишке. И Рафа сдернул фуражку, поклонился ему низким поклоном.
Перед столбом широким полукругом стояли взводы. От всех флотских экипажей: «В поучение Балтийскому флоту». При каждом взводе – барабанщики. Контр-адмирал – главным распорядителем. А поодаль – толпа: офицеры, матросы, чиновники, лабазники, мастеровые. Женщин не было…
Суханов пристально смотрел на небо. Высокое было небо и бледное… Подошли с балахоном. Николай Евгеньич протянул руки, помогая служителям. Ему завязали глаза. Он что-то сказал матросу, матрос поправил повязку.
Ударили барабаны. Двенадцать нижних чинов взяли на прицел. Унтер сделал знак, прозвучал залп. Одиннадцать пуль – в грудь, одна пуля – в лоб. Никто не промахнулся.
8
Есть болезнь, тяжелая, знаете, болезнь. Иногда накатывает эпидемией, а иногда и черт знает отчего, у каждого по-своему.
Конечно, важно, так сказать, предрасположение. Ну, скажем, в пятьдесят седьмом году я не заболел. После смерти императора Николая, по воцарении Александра Николаича – нет, не заболел.
Вы уже слышали, как Герцен принимал в Лондоне нас, петербургских литераторов… Возвратился я к родным осинам. По возвращении, хоть и не столь часто, как в молодости, посещал театры. Кассиры оставляли за мной всегда одно и то же кресло в четвертом ряду. А крайнее кресло этого ряда принадлежало Третьему отделению. И это кресло регулярно, как и я свое, занимал голубой штаб-офицер.
Звали его – Иван Андреич Нордстрем. Чрезвычайно обходительный человек был. Мы познакомились, как знакомятся завсегдатаи-театралы. Познакомились, но беседовали подчас о предметах, которые… После императора Николая потеплело; казалось, шпоры чинов Третьего отделения стали звенеть мягче и тише. Вот мы и беседовали с Иваном Андреичем о материях не только театральных.
Однажды Нордстрем любезно предупреждает: дескать, у «них» осведомлены о моем визите к лондонскому пропагандисту, издателю «Колокола».
Я храбро отвечал, что, уезжая за границу, не подписывался в том, что, ежели встречу кого-либо из русских, зажму рот, зажму уши да и кинусь прочь.
«Так-то оно так, – добродушно молвил Иван Ан-дреич, – однако советую принять меры на случай, когда будет сделан допрос по сему предмету».
Э, думаю, в сорок девятом году, при императоре Николае, в крепость возили и допрашивали, да и то бог миловал. А теперь-то что? Да прах их возьми, чего тревожиться.
Минуло недели три. Опять мы в театре. И он рассказал следующее. Посол в Лондоне (забыл, кто тогда представлял государя в Англии) прислал в Петербург список лиц, посещавших Герцена. Шеф жандармов доложил государю. Государь стоял у камина. «Не дело русского посла заниматься такими донесениями», – сказал император и бросил бумагу в огонь.
Выслушав Нордстрема, я восхитился: поступок, достойный скрижалей! Я ни на йоту не иронизировал, я искренне. А чем, собственно, восхитился? А тем, что не усмотрено преступления во встрече писателей с писателем. Правда, тот был красным, «Колокол» издавал, эмигрант, но пишущие встретились с пишущим, размен мыслями. Мыслями, а не бомбами. И вот за подобное я не отправлен в равелин. И этим-то и восхищен и умилен…
Я уже говорил: портфели революционеров принял без опаски. И самих революционеров – Морозова, Михайлова – тоже принимал, не опасаясь, хотя вроде бы на дворе морозило и мысль опять почти приравнивали к бомбе. Но ведь что ни говори, а народилась на свет божий долгожданная законность. Пусть и попирают, но есть. И реформы, и уставы, и присяжные… Нет, тут не мужество, когда портфели принял, когда Михайлова принимал, а надежда на невозможность «повторения пройденного»…
Но вот динамитом запахло. Боком, как примериваясь, двинулся к рампе Фролов – палач, исполнитель приговоров. А присяжных – в статисты или вовсе долой. Студёным потянуло ветром… Казалось, должно было меня ознобить. Не так ли? Нет, оставался спокоен. Э, думаю, есть мезенцевы, есть дрентельны, но нет ведь ни Бенкендорфа, ни Дубельта. Бенкендорф с Дубельтом исчерпали всю дьявольщину; каким-то там мезенцевым-дрентельнам крохи достались; да почему бы, наконец, не предполагать, что и они не хотят «повторения пройденного»?
А болезнь моя таилась в крови. Приступ настиг под утро. Ночь минула в обычных беспокойствах о выпуском «Голоса»; стало быть, минула спокойно. Я сразу уснул, мне ничего не снилось. И вдруг я мгновенно очнулся. В доме было тихо. Никто не звонил в парадную дверь. Да мне и не мерещились ни шаги, ни звонки. Но это-то и было самое худшее. Отчетливо сознавая, что в квартире нет посторонних, я отчетливо сознавал, что все равно кто-то присутствует. Вот это-то и было хуже всего.
Понимаете ли, не предчувствие – чувство. Не предположение – уверенность. Доводы рассудка нейдут на ум. Они бессильны, кроме одного: как можно требовать разумного от действительности, если действительно неразумное?
Не сознаешь унизительности своего ужаса. Потому что ужас-то не рядом, не под окнами, где светает, ужас в тебе, в твоих жилах. И вот сидишь, спустив на пол голые ноги, в ночной рубахе сидишь. Нет, не похолодевший, не в жару. И сердце стучит ровно. Но словно бы опустело, совсем полое. И стучит как бы лишь с разгона, вот-вот остановится. А ты опять-таки будто и не замечаешь. Ничего физического, телесного не замечаешь…
Ужас, однако, не бесконечен. Он медленно сменяется тоской. Ах, как ты хорошо, как покойно ты жил. У тебя была семья, любимые занятия были, книги были… (Обо всем думаешь так, словно ничего уже и нет, все утрачено.) В конце концов, даже Жи-Жи не плох, даже он, Жижиленков… Все было хорошо, покойно… Так зачем? Зачем? Ты ведь давно знаешь, что ход вещей есть ход вещей, что мир таков, каков есть, что сама несообразность жизни, очевидно, определяется некоей высшей гармонией… Разве тебе мало искусства? Ты мал и нищ в искусстве, но ты – «царь, живи один…»
Боже мой, какая тоска… Встаешь, умываешься, целуешь жену, завтракаешь – все машинально. Потом садишься к столу, заваленному бумагами, книгами, и приливает странное, двойственное блаженство, словно возвращаешься к друзьям, но уже готов сказать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я