экраны для ванн
Рая виновато взглядывала на братьев, на вдову Нюру, но Андрей все балабонил и балабонил. Николай Иванович боялся, что Арсеня сорвется, но тот вроде и не слышал Андрея, все курил и курил. Жена несмело пододвинула ему тарелку, он дернулся, как ударенный.
– Брат! – громко сказал он. – А ведь мы еще за одной могилой не поухаживали, ведь как ты думаешь, надо нам Гришу навестить.
– Ой, хорошо бы! – откликнулась Рая.
– А ведь я его сильно любила, – сказала Селифонтовна. – Чего уж теперь, можно признаться. Первый раз его увидела, мы быков гнали, а они на вечерку в Григорьево шли. Они поднаряженные, а мы по-рабочему, я застеснялась, и у меня еще, как назло, бык не пошел. Уперся и стоит, хуже осла. Парни его понужают, он стоит, начал уже землю копытом скрести – это знак плохой: в ярость приходит. Парни отскочили. А Гриша, у него пиджак был внакидку на белую рубашку, воротник сверху, тогда мода такая красивая была, Гриша стоит. «Ну-ка, дайте, ребята, гармошку!» И заиграл! И что ты думаешь – пошел бык под гармошку.
– Они чувствуют мужскую руку, – вставил Андрей.
– Молчи! – резко оборвал Арсеня.
– Любила, – продолжала Селифонтовна, катая по клеенке круглый шарик – пробку от старинной уксусницы. – Любила. А еще раз на лугах виделись. Там так волки завыли – не только что бабы, мужики в шалаши полезли. А Гриша опять не забоялся. Помню, луна была, это в лето перед войной, стою на берегу омута, колодник там, осока, и почему-то, молодая была, дурочка, думаю: Гриша не полюбит – утоплюсь. А он подошел, окликнул тихонько: «Люба», – тихонько, чтоб я не испугалась. Подошел. У меня голова звенит, звенит... А скоро уже его и забрали, – шепотом докончила она.
– Тогда он и пел «Во саду при долине», – сказал Арсеня. Он во все глаза смотрел на заплаканную Селифонтовну.
– Да, именно, – подтвердила она. – И всю жизнь я его помню. Всю жизнь. Алешу хоронили, я говорю: «Гришенька, Гришенька, что ты такой невнимательный, даже брата не пришел хоронить». И никого у Гриши не было, только я и была. Хоть мы даже не только не поцеловались, за руку не подержались.
– А нынче без увертюры: раз-раз – и на матрас. – Андрей поднимал стакан. – Значит, и за Григория Ивановича.
– Уйди отсюда, уйди! – заорал на него Арсеня. Он был выбрит сегодня, вдобавок лицо его побледнело от гнева, он был мертвенно страшен.
Андрея только и видели.
Помолчали. Николай Иванович хотел прервать молчание, но Селифонтовна опередила:
– Они другого не испытали, уж чего их судить, пусть его. Да, пел тогда Гриша «Во саду при долине», я выбегу в ограду, наревусь, наревусь – я же предсельсовета работала, нельзя на людях слезы показывать.
И опять помолчали.
Рая, оправдывая Андрея, сказала:
– Завтра с утра как трактор будет работать. Косит здорово. Здесь у нас не курорт, здесь работа, а все равно тянутся. Родина. И ты, Коля, у нас главный молодец, вернулся. И в первый же день, – это она для всех, – в первый же день все грабли перечинил. Чудиновы без работы не могут.
Заметно было, Арсеня борется с желанием выпить, держит себя куревом и старается хоть наугад, да тыкать вилкой, но одолела «разорва».
– Эх, – вздохнул он. – То ли ум пора копить, то ли остальной пропить?
Все притворились, что не заметили, как он набуровил себе стакан, хлобыстнул его и ушел.
– Валера пишет из офицеров, что идут сильные сокращения, куда им идти, кровь сдают, – стала рассказывать Анна. – Хотела и Арсене рассказать, да разве слушает. – Она подождала, но никто ничего не сказал. – Так и свернется. Чего, Рая, чего тебе, давай помогу, да тоже надо идти по хозяйству.
Застолье кончилось.
Николай Иванович вышел на крыльцо. На крыльце мирно беседовали... Андрей и Арсеня. Николая Ивановича и не заметили.
– Я ей говорю: мне бы образование, я б на тебе не женился.
То есть тема была все та же – о женах. Арсеня кивал Андрею.
– Не женился. Сюда раз побывала, больше ни ногой. Думает, тут у меня какое прихохотье, а тут у меня пуп резан! Приехала осенью, ты же знаешь, осенью какая грязь: и непроезжая, и непролазная, и непролетная, – морду сфифила, глаза стеклянные, а сама оловянная. Уперлась. И чего она тогда уперлась? Ты, Арсень, помнишь этот случай?
– Нет. Какой?
– Жена моя как меня в «декабристы» записала. В клуб ушла. Из-за стола. Тут ей фи-фи, ей надо, чтоб на нее смотрели. Я, конечно, начесался тогда правильно; очнулся – где она? Тут кто-то посмехнулся: ищи, мол, если найдешь, – сеновалов много. У меня глаза уже не вином, а кровью налились, я в клуб. Та-ам! Стоит рядом с женщинами, но я их не заметил, а еще стоял один в ботиночках, как он проперся без сапог, в ботиночках? Я ему по мордасам!
– Слышал, – сказал Арсеня.
– По харе ему! За него многие заступились, я их всех в одно место склал. – Андрей прикурил очередную сигарету. – Как вы тут обретаетесь? Я все жалею, что тогда не согласился в партию. Меня сильно блатовали, у меня б вы иначе жили. Свой председатель – это ж свой! А была политика – возить счужа. Будто они лучше. Они все разворуют, и дальше их повезли, как в награду, на новое выдвижение. И кругом так: секретари обкомов, райкомов все не местные. До чего мы дожили, что своим не доверяем, что любовь к своему краю стала в укор. А у меня, Арсень, вар-то есть в голове, ведь есть? У меня дом советов варит! Я не на горного техника был заказан, не в тех размерах живу... Ну, у тебя и кашель, Арсень, как у смертника.
Арсеня мучительно, с пристоном, держась за бок, кашлял.
– Ты так, Арсень, себе остатки легких оттрясешь. Давай постучу.
Андрей огромным кулаком треснул Арсеню по худой спине, Арсеня поперхнулся и вовсе заумирал. Андрей треснул еще раз, Арсеня вроде передохнул, замолк.
– Теперь мы это дело закрепим... нальет еще сеструха, а?
– В Разумы пойдешь ко мне ночевать?
– Пойду! Вспомянем, как коров пасли, как телка-первогодок отелилась. Все как у людей. Пойдем, пойдем! Заправимся и двинем. Я только к тетке Лизе за приемником зайду, у меня приемник любую часть света берет. Сейчас уже никто не скрывается, лежишь на пляже, крутишь ручку – и «Голос Америки» тебе с доставкой на дом. Их не поймешь, где врут, где не врут, где притворяются, где охмуряют, но слушать можно. И Албанию слышно, и Румынию, Китай слышно, а Ватикан как заведет, как заведет! Я и дома слушаю, с утра слушаю. Это лучше, чем моя дура сядет с утра к телевизору, банку с водой поставит, этот экстрасенс, мошенники они через одного, он в телевизоре руками водит, она балдеет.
Из дому стали выходить и расходиться женщины.
11
Томился Николай Иванович тем, что Вера осталась в неопределенности. Ее, конечно, как уборщицу, на улицу не выбросят, но ведь бес его знает, Шлемкина, вот уж истинно бес, прости Господи, согрешишь всегда с этим Шлемкиным: как его вспомнишь, так и нечистого тут же. Шлемкин этот спокойно не уснет, если еще какую пакость не сделает. Уж кажется, и выдумать того нельзя, как он издевался. По его приказу у Николая Ивановича над ухом стреляли, когда акафист Николаю Чудотворцу читали у источника, подгоняли пожарную машину и сирену включали. Водой из брандспойта по старикам и старухам как по не знай кому били. «Крестить вас так будем!» – орал Шлемкин. Сердца у него нет, только и знает, что кричит: «Меня партия поставила на это место, и я доверие партии оправдаю!» «Неужели тебе партия велела над стариками издеваться?» – спрашивал Николай Иванович. «Методы – это мое дело!» И ведь носит земля! Носит.
Веру, Веру было жалко. И тревожно за нее. Неделя прошла, как там она? Признался вдруг себе Николай Иванович, что пусто без Веры, без ее тихих хлопот, без ее грудного четкого говора, когда она читала утренние и вечерние молитвы. Все еще именно на то сваливал Николай Иванович, что Вера сестра ему, они и сошлись без греха, жили старичками, как брат и сестра, ну вот как сейчас с Раей, но сильно томился он, и внезапно это томление налетало, и он понимал, что без Веры плохо не из-за чего-либо, плохо просто оттого, что Веры нет рядом.
Сошлись они, и даже расписались, по ее настоянию. Он легко обходился сам, ходил в чистом, сам стирал, сам штопал, а из еды ему хватало хлеба, да еще варил картошку, разминал ее и сдабривал растительным маслом. За это тоже тюрьме спасибо – не избалован. Но с Верой как получилось. Она ходила в церковь и старалась стать к стене. У нее ноги болели, ходила с костыликом. Они кланялись друг другу и однажды на Пасху даже похристосовались, но такая была давка, что их тут же разнесло в разные стороны, она еле устояла, дружинники подхватили и помогли выйти. Кланялись, а знакомы не были. Она знала, конечно, что он водит каждый год старух на Великую, но и помыслить не могла, что тоже пойдет: три дня туда, три обратно. А какие страсти! Ночевать не пускают, боятся. Старух собаками травят, всяко издеваются. И когда он подошел в мае и сказал: «Скоро Николая Великорецкого надо встречать, пойдешь?» – «Ой, – охнула она и обрадовалась, что пригласил. Но первое, что вырвалось: – Ты ведь меня бросишь!» «Мы никого не бросаем, – ответил он, – мы идем потихоньку, на привалах считаемся». «Да я же на костылях!» – «А у нас сколько ходили на костылях, все там костыли оставляли. Пойдем!» И звал настойчиво. И она, обмирая от страха, а было ей далеко за шестьдесят, решилась. Отслужили напутный молебен и пошли. А уж чего натерпелись! Но больше всего радости было в том, что ногам полегчало, искупалась в Великой и обратно шла без костылей. На следующие годы она ходила по обету. «Сколь жива буду, буду ходить», – говорила она, крестясь и ощущая, что стоит сама, без костылей, что чувствует легкость на сердце и в подмышках, натертых за долгие годы костылями.
И сошлись они с Николаем Ивановичем по ее настоянию. Давным-давно жила Вера одна, редко когда возили к ней внуков, не оттого, что были плохие отношения с детьми, а оттого, что далеко жили, дорого ездить. Вера сама настояла, чтобы Николай Иванович перебрался к ней, оставил свой топчан в проходной автохозяйства. А когда пришли выселять, как незаконно живущего, упросила Николая Ивановича расписаться. «Это ведь не венчание, это ведь для Шлемкина, уж уступи собачьему сыну». Тогда Шлемкин сильно издевался. «Жених, развратник, стыдно на старости лет!» По себе всякий судит.
И жили, и Богу молились. Все друг про друга знали. Знал Николай Иванович, что Вера числит на себе грех за мужа, который запился и покончил с собой, знал, что Вера корит себя за это, хотя терпелива была до конца пределов. У нее были дети, погодки. Он совал им в рот папиросу, давал вино, и тогда она, терпевшая безгласно побои, решилась для сохранения детей жить одна. Объявила. Он перебил всю посуду, переломал стол и стулья, высадил окна, и они потом долго жили, обедая на полу и тут же селясь на ночь. «И ложки на полу, и чашки на полу», – говорила Вера, рассказывая.
Обезножела она на биохимзаводе. Из-за зарплаты и молока для детишек сама вызвалась на «вредную сетку», думала – поразит легкие, но почему-то ударило по ногам. А согласилась она пойти на Великую еще потому, что до войны туда ходила ее родительница, ее мама. «Лапти обувает и с собой лапти берет. А мне не пришлось сходить, бесовщина наступила, отступилась я ото всего, заблудилась, в церковь не ходила, грешница». Ее мама помнила старца Геннадия, с которым Николай Иванович был в лагере. Только, по рассказам Веры, он был сильно могуч, волосы густые по широким плечам, а Николаю Ивановичу запомнился небольшого роста, с серебряным пухом на лысой голове, только глаза требовательно сверкали.
Они, старушки, меж собою называли Николая Ивановича старчиком. И много-много свечечек истаяло в огне, моля своим теплом и светом о его здравии. То, что Вера взяла на себя заботу о старчике, вызывало у старух уважение к ней. Да иногда и зависть. Рослая горластая старуха Катя Липатникова, постоянно впадавшая во грехи осуждения, но уж зато и вводившая в трепет представителей власти, махала рукой на Веру и кричала: «Тебе с полагоря жить, тебе чего не веровать, у тебя все условия, мужа экого выгадала!» Вера извинительно улыбалась и Катю всегда поминала о здравии.
Жили они с Николаем Ивановичем так согласно, так тихо, благообразно, что Вера часто вставала ночью в своей комнате и молилась со слезами благодарности за успокоение своей старости. Молилась тихонько, чувствуя, что в соседней комнате стоит на молитве и Николай Иванович. Они завели даже и небольшой участочек – прибавление к пенсиям, но и в первый год, и во второй кто-то вытоптал все посадки, выдрал всходы картошки, и они отступились. Николай Иванович строго запретил ей стирать ему носки и носовые платки, даже пытался запретить стирать рубахи, но рубахи она в тихой, упрямой борьбе отвоевала. И в дорогу положила запасную косоворотку, белую, с голубенькими путевочками, она ее очень любила и велела сразу достать из сумки и повесить на плечики. А он забыл. Сейчас, сидя один в прохладной родительской избе, он достал рубашку, встряхнул. Была б Вера, горела бы лампадочка в углу, без лампадки неуютно и тревожно. Была б Вера, вместе б становились на молитвы, вдвоем и по хозяйству веселей. Но снова и снова Николай Иванович понимал, что не в лампадке даже дело, дело в том, что Веры нет рядом. Он и не знал, как сильно к ней привязался. Видно, не прошел тот первый год, когда он уговорил ее пойти на Великую и много-много молился тогда Николаю Чудотворцу об исцелении болящей рабы Божией Веры. Стесняясь того, что из-за нее идут медленно, ковыляя по дороге, но видя, что Николай Иванович оборачивается к ней и ободряет, она полнилась силами. Тогда она особенно пережила за него. Тогда милиция напала уже перед самым Великорецким. Пьяные, расстегнутые, кое-кто раздетый по пояс, перегородили они дорогу. Старухи запели акафист Николаю Чудотворцу, милиционеры стали стрелять в воздух из пистолетов. Напали на Николая Ивановича, содрали с него мешок, вытряхнули кусочки хлеба на дорогу. «Поворачивай, нищетрясы!» – орал мужчина в серой кепке. Это и был Шлемкин. Пошли напролом. Дорогу перегородили машинами, Николая Ивановича схватили и затолкали в крытый кузов. «А ты куда прешься, калека?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28