Каталог огромен, цена порадовала
И указал приказчик на меня. Барин велел тотчас же меня привести. Я пришел, барин милостиво к руке своей меня допустил. А в те поры дочка баринова, девочка лет двенадцати, вся в кружевах, в платье голубеньком, как птичка лазоревая, из парка прилетела, к отцу ласкаться начала и на меня взглянула. А очи у нее были как две вишни спелые. Тех-то очей я вовек не забуду. Барин потрепал дочку свою по щеке, она засмеялась и вновь в сад упорхнула. А барин мне кулаком пригрозил: ты смотри там у меня, учись, не балуй, выучишься – человеком сделаю. А кулак у барина был вроде конского копыта. Он этим кулаком у своих дворовых не один десяток зубов повыбил. Так и привелось мне попасть в Санкт-Петербург. А было мне тогда четырнадцать лет. Жительство я имел при собственном доме своего барина, у его тамошнего управителя – Пантелеймона Петровича Семикрестовского. Ах, какой это был редкостной души человек! Коли бы все господа были такими, как легко крепостным рабам жилось бы при них! Он меня по голове раза два погладил и сам повел в подготовительное отделение при Академии художеств определять. Обучался я четыре года. Сколь счастливо и радостно жилось мне в ту пору! И сейчас глаза мои наливаются горькими слезами, как вспоминаю я те годы. Вставши утречком раненько и закусив хлебом с луком, бежал я по морозу в тот дворец с колоннами. С утра до позднего вечера обучался я наукам разным – закону божию, истории, геометрии, астрономии, анатомии, мифологии, обучался и живописи, и рисовальному мастерству, и граверному. Бывало, все давно уже разойдутся, а я все сижу и гипсовую статую с натуры списываю. Вместе со мной на одной скамье сидели и дворянские дети, и поповские, и чиновничьи; были и крепостные вроде меня. Сдружился я с одним крестьянским сыном с Украины – Тарасом звали его… Много мне о своей отчизне он рассказывал, о синей реке Днепр, о белых хатах, о вишневых садах и песни украинские пел, больше печальные. Видно, и на Украине тяжка была участь поселян. Сей Тарас читал мне и стихи собственного сочинения, столь же прекрасные, как и его живописное искусство. Ах, Тарас, Тарас! Куда теперь закинула тебя судьбина? Спустя много лет рассказал мне про тебя один разжалованный в солдаты гвардейский поручик, будто твоими талантами заинтересовались два великих мужа: господин стихотворец Жуковский и господин живописец Брюллов. Господин Брюллов своей чудодейственной кистью написал портрет господина Жуковского. Этот портрет был разыгран в лотерее, а на вырученные деньги друзья выкупили Тараса на волю у помещика. А в те годы господин мой решил не дожидать, как я закончу обучение свое, и приказал мне явиться в город Любец; пожелал он на своем хрустальном заводе поскорее для пользы дела употребить мастерство мое. Благодетель мой Пантелеймон Петрович отписал тогда барину, почтительнейше советуя хоть годик еще погодить меня вызывать».
Тут Номер Первый прервал чтение и нервно полез во внутренний карман своего пиджака.– Помните то письмо, которое я откопал в архиве За-гвоздецких? Я вам уже его читал: управитель пишет полковнику из столицы, уговаривает его не вызывать какого-то Егора в Любец, просит – пусть мальчик продолжает учиться – в Академии художеств. Вот так, по кирпичикам, по кусочкам, историки восстанавливают истину. И я знаю, мы с вами в конце концов доберемся до этой истины, – торжественно заключил Номер Первый и вновь вернулся к чтению рукописи. «Барин и во втором письме приказал немедля меня направить в Любец. И вот я после пяти лет разлуки вновь на родине, целую крест на могиле моего покойного родителя, обнимаю плечи многострадальной моей матери. Столь непривычна показалась мне темная жизнь поселян! Спать вместе с братьями и сестрами моими на полатях; телята и ягнята внизу топчутся, окошко – только руку просунуть, а дым из печи прямо в избу идет и выходит через сени на улицу. Каждое утро отправлялся я на хрустальный завод. Там отвели мне уголок, в коем я трудился. В ту весну случилось в нашем Любце небывалое происшествие: удивительная птица объявилась, песочно-желтого оперения. Без особого страха летала она вместе с грачами и галками по садам городских мещан и в барском парке. Увидели сие чудо наш барин и молодая барышня и приказали изловить. Барин пообещал рубль серебром за добычу, но поймать ее живьем не удавалось, и барин тогда ее застрелил. И тут меня позвали во дворец. Барин спросил меня, смогу ли я эту птицу запечатлеть на картине совместно со многими иными предметами. Я сказал, что написать картину на манер голландского натюрморта берусь, только осмелился возразить: не слишком ли много предметов желает барин на картине поместить. Барин кулаком стукнул по столу и приказал мне молчать. «Как пожелаю, так ты, холоп, и выполняй!» А в эту пору молодая барышня появилась. Она сама выбрала те предметы, каковые по ее воле я должен был на картине изобразить. Имелось у барина два драгоценных турецких кинжала с вделанными в серебряные рукояти камнями яхонтами-рубинами. Еще когда генерал Кутузов мир с турками заключал, а барин при нем состоял, он привез те кинжалы из дунайских стран. Барышня положила один кинжал на стол, немного правее птицы. Дня за два ранее управитель принес с завода нового образца бокал с моим узором. Барышня поставила этот бокал сзади. Барин было заспорил, хотел переставить бокал правее, но барышня вырвала его у своего родителя, да столь неловко, что выпустила бокал из пальчиков своих, и он покатился на ковер и край его отбился».
Тут Номер Первый чуть-чуть кашлянул, но взял себя в руки и продолжал чтение: «Так я стал писать натюрморт, составленный всего из трех предметов – птицы, кинжала да бокала с отбитым краем. Какое наслаждение писать! Ни о чем ни думы, ни заботы. Очертания предметов на картине еще не четки, и цветные пятна еще расплывчаты, а ты, забыв обо всем на свете, тонкой кистью переносишь краски с палитры на холст. Блеск на бокале долго мне не давался, а потом я поставил белилами лишь два пятнышка размером с гречишные зерна, и бокал тотчас же заиграл, будто роса на солнышке. Барышня всякий день приходила и садилась молча в углу на скамеечке и наблюдала, как я пишу. И все чаще, и все пространнее заговаривала она со мной о живописи, о книгах разных… Осмелился я однажды рассказать ей о злосчастной участи мастеровых на нашем заводе. Она и не ведала, что несчастные по шестнадцати часов кряду стекло выдувают в столь тесном, душном и темном подвале, наполненном ядовитыми свинцовыми парами. Как закончил я картину, явился барин. Он было даже руку свою мне для поцелуя протянул, а как увидел, что я в углу картины расписался, весь побагровел и приказал подпись замазать – не приличествует-де холопу свое имя на картине ставить. А все же я барина перехитрил: такую подпись-загадку поставил, что он и не заметил ее. Барин на другой день вновь приказал мне прийти и спросил, смогу ли я написать портрет его дочери…»
Номер Первый остановился, налил себе чаю, выпил.– Вы слышите, слышите? – закричал он, подняв руку кверху. – Значит, портрет Ирины Загвоздецкой действительно существует!– И мы его найдем во что бы то ни стало! – подхватил Витя Большой.– Поиски возможны лишь до окончания школьных каникул, – добавила Магдалина Харитоновна.– Вы устали? – спросил Ларюша Люсю. Не отрываясь, он писал ее портрет.– Нет, нет! – сказала Люся. Номер Первый продолжал: «У меня от счастья даже дыхание остановилось и голова затуманилась. Мог ли я мечтать, что три месяца кряду буду видеть и писать самое прекраснейшее лицо, какое я только встречал. Слышал я, что мать барышни была пленная татарка. Всю благоуханную красу Востока передала она дочери. Барышня сама выбрала платье под цвет бледной сирени, с дорогими французскими кружевами. Она села в кресло, слегка наклонила вперед свой тонкий стан; ее обнаженные руки, словно изваянные из мрамора великим Фидием1 , облокотились на ручки кресла… Так, сидящую в кресле, и задумал я ее писать. За три дня я набросал углем очертания фигуры и приступил к письму красками. Всякий день по три часа утром и по три часа после обеда писал я портрет. И все это время я ни о чем другом не мыслил, не рассуждал; иной день позабывал кусок хлеба проглотить. Я плохо спал. Лицо мне никак не давалось, особливо глаза. Три раза я принимался и три раза соскабливал. Выходило лицо будто каменное, неживое. А глаза у барышни, видно, тоже были от матери. Наружные края верхних век шли полукругло и чуть закрывали карие зрачки. И оттого разрез ее глаз был как два полумесяца. Барышня видела мои незадачи, но молчала и с превеликим терпением продолжала сидеть в кресле. Пришлось мне на время оставить лицо; стал я писать платье, руки, задний план… Однажды позвала барышня меня с собой гулять. И все чаще и все смелее заговаривал я с нею, госпожою своей. Как-то барин уехал в Москву. Теперь мы обедали с барышней за одним столом, и я осмелился принимать пищу в ее присутствии. Жительство мне она устроила во дворце, в небольшой каморке, близ кухни. Весь день мы проводили вместе – или я писал портрет барышни, а коли погода была отменная, гулял с нею по полям и в парке; а то садились мы рисовать акварелью пейзажи – нашу речку, наш кремль; в дождь и по вечерам мы беседовали в библиотеке и читали книги. Был у барышни брат маленький. Жестоко ревновал он меня к ней. Глядел он на меня, как волчонок, и я чувствовал: ненавидит меня, как врага своего. А однажды подскочил он ко мне и чуть палец не укусил. Это чтобы не смог я портрет писать. Видно, он-то и сказал отцу обо мне и барышне. Барин приказал мне явиться к нему в кабинет, стукнул кулаком по столу и запретил мне видеться с его дочерью не иначе как во время писания портрета. Я сказал барышне, она ответила: «Не бойся ничего. Я одно слово произнесу, и отец голову покорно склонит и всегда мою волю исполнит. Мы будем всегда вместе». Слово «всегда» она произнесла дважды с особым ударением и на меня взглянула. Мною овладело чувство сильное и страшное, о каковом я даже боялся и помыслить. И я понял: и она питала ко мне такое же чувство. И тогда я взял кисть и за три часа написал ее лицо и глаза-полумесяцы. Портрет был закончен. Лучше я не смог бы написать. Долго барышня стояла, задумавшись, перед портретом. «Неужели я такая красавица?» – тихонечко спросила она. «Нет, много прекраснее!» – ответил я. «А почему глаза такие грустные?» Я молчал. Мы отправились гулять в парк. «Вот что, Егор, – сказала она, – много юношей знатнейших фамилий искали руки моей, ни на кого я не хотела взглянуть, а у тебя увидела я то, что не нашла у них: душу увидела живую». Ах, если в голове моей имелась хоть капля рассудка, я бы ответил: «Я – раб, крепостной, ты – госпожа моя, дворянской крови, стена между нами выше кремлевской. Как могу я тебя любить?» А я обнял ее и поцеловал, и она прильнула устами своими к моим устам. И поцелуй этот был один-единственный между нами… «Пойдем к папеньке вместе», – сказала она. Видно, гордость дворянская оказалась сильнее любови родительской. Как бросились мы оба к ногам барина, он поволок барышню и запер ее в спальне. А обо мне, по крайней мере на тот час, забыл, и я скорыми шагами вышел из кабинета, не преследуемый никем. Первое мое дело было – спрятать портрет куда ни на есть дальше, ибо боялся я, что барин в гневе своем разорвет портрет на куски. Свернул я его в трубку и отнес другу своему, купеческому сыну Прохору. У него в саду, в малиннике, я сам схоронился до вечера. С наступлением тьмы ночной проник я во дворец. Собаки знали меня и не залаяли; сторож-старик меня окликнул; я с ним побеседовал немного и понял, что он ничего о нашем несчастии не знает, и что барышня в заточении сидит, не ведает. Страстно желал я увидеть узницу, но добрался лишь до запертой на тяжелый замок двери спальни; тогда я прошел на цыпочках в гостиную, ощупью в темноте отыскал стеклянный шкафчик, открыл его, взял кинжал и потихоньку прокрался в спальню барина. Барин спал, лежа на спине с открытой шеей, и легонько храпел. Я встал у его изголовья. При свете лампады явственно различил я его лицо. Мне только руку поднять и ударить кинжалом что есть силы… Но тут вспомнил я, что он родитель барышни, и не поднялась моя рука. В открытое окно далеко в парк забросил я кинжал и быстрыми шагами вышел из спальни… Как же передать барышне свое последнее письмо, чтобы стражники не перехватили? Вспомнил я тайник в угловой кремлевской башне, под окном, какой знал, еще будучи мальчиком. Ход туда был по внутренней лестнице, барышня знала тот ход. Эту башню на прошлой неделе мы вместе рисовали. Взял я из шкафчика второй кинжал, чтобы камень им отвернуть, и ушел из дворца. Картинку-то любая сенная девушка не побоится передать, подумает – на память я послал. Так и не узнал я никогда, догадалась ли барышня, получила ли мое последнее, спрятанное в тайнике письмо и кинжал. А моя участь, видно, влачить горестное существование крепостного раба, по воле господина своего отданного в солдаты на сей погибельный Кавказ. Вот уже пятый год, как не держал я кисти в руке, как не видел я красок и холста подходящего. Величайшая мука для живописца – оставаться в безделии. Тут, у подножия синих гор Кавказских, на знойном берегу бескрайнего Черного моря, видно, окончится жизнь моя. И никогда не узнаю я, забыла меня Иринушка моя любимая, утешилась с каким добрым молодцем или всечасно тоскует по мне и все глаза повыплакала. Дописал до конца свою повесть. Лежу на соломе в сырой землянке, прикрытой солдатской серой шинелью. Солнце палит, злая лихорадка треплет меня, руки-ноги немеют… После смерти моей прошу переслать по почте сию тетрадь в город Любец. Прохору сыну Андрееву Нашивочникову, в дом, что насупротив пожарной каланчи. Егор С.»
– Что бы ему фамилию свою дописать… – Номер Первый кончил чтение, сложил тетрадь и сунул рукопись в карман. – Страшное времечко было! – задумчиво сказал он. – Так где же портрет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Тут Номер Первый прервал чтение и нервно полез во внутренний карман своего пиджака.– Помните то письмо, которое я откопал в архиве За-гвоздецких? Я вам уже его читал: управитель пишет полковнику из столицы, уговаривает его не вызывать какого-то Егора в Любец, просит – пусть мальчик продолжает учиться – в Академии художеств. Вот так, по кирпичикам, по кусочкам, историки восстанавливают истину. И я знаю, мы с вами в конце концов доберемся до этой истины, – торжественно заключил Номер Первый и вновь вернулся к чтению рукописи. «Барин и во втором письме приказал немедля меня направить в Любец. И вот я после пяти лет разлуки вновь на родине, целую крест на могиле моего покойного родителя, обнимаю плечи многострадальной моей матери. Столь непривычна показалась мне темная жизнь поселян! Спать вместе с братьями и сестрами моими на полатях; телята и ягнята внизу топчутся, окошко – только руку просунуть, а дым из печи прямо в избу идет и выходит через сени на улицу. Каждое утро отправлялся я на хрустальный завод. Там отвели мне уголок, в коем я трудился. В ту весну случилось в нашем Любце небывалое происшествие: удивительная птица объявилась, песочно-желтого оперения. Без особого страха летала она вместе с грачами и галками по садам городских мещан и в барском парке. Увидели сие чудо наш барин и молодая барышня и приказали изловить. Барин пообещал рубль серебром за добычу, но поймать ее живьем не удавалось, и барин тогда ее застрелил. И тут меня позвали во дворец. Барин спросил меня, смогу ли я эту птицу запечатлеть на картине совместно со многими иными предметами. Я сказал, что написать картину на манер голландского натюрморта берусь, только осмелился возразить: не слишком ли много предметов желает барин на картине поместить. Барин кулаком стукнул по столу и приказал мне молчать. «Как пожелаю, так ты, холоп, и выполняй!» А в эту пору молодая барышня появилась. Она сама выбрала те предметы, каковые по ее воле я должен был на картине изобразить. Имелось у барина два драгоценных турецких кинжала с вделанными в серебряные рукояти камнями яхонтами-рубинами. Еще когда генерал Кутузов мир с турками заключал, а барин при нем состоял, он привез те кинжалы из дунайских стран. Барышня положила один кинжал на стол, немного правее птицы. Дня за два ранее управитель принес с завода нового образца бокал с моим узором. Барышня поставила этот бокал сзади. Барин было заспорил, хотел переставить бокал правее, но барышня вырвала его у своего родителя, да столь неловко, что выпустила бокал из пальчиков своих, и он покатился на ковер и край его отбился».
Тут Номер Первый чуть-чуть кашлянул, но взял себя в руки и продолжал чтение: «Так я стал писать натюрморт, составленный всего из трех предметов – птицы, кинжала да бокала с отбитым краем. Какое наслаждение писать! Ни о чем ни думы, ни заботы. Очертания предметов на картине еще не четки, и цветные пятна еще расплывчаты, а ты, забыв обо всем на свете, тонкой кистью переносишь краски с палитры на холст. Блеск на бокале долго мне не давался, а потом я поставил белилами лишь два пятнышка размером с гречишные зерна, и бокал тотчас же заиграл, будто роса на солнышке. Барышня всякий день приходила и садилась молча в углу на скамеечке и наблюдала, как я пишу. И все чаще, и все пространнее заговаривала она со мной о живописи, о книгах разных… Осмелился я однажды рассказать ей о злосчастной участи мастеровых на нашем заводе. Она и не ведала, что несчастные по шестнадцати часов кряду стекло выдувают в столь тесном, душном и темном подвале, наполненном ядовитыми свинцовыми парами. Как закончил я картину, явился барин. Он было даже руку свою мне для поцелуя протянул, а как увидел, что я в углу картины расписался, весь побагровел и приказал подпись замазать – не приличествует-де холопу свое имя на картине ставить. А все же я барина перехитрил: такую подпись-загадку поставил, что он и не заметил ее. Барин на другой день вновь приказал мне прийти и спросил, смогу ли я написать портрет его дочери…»
Номер Первый остановился, налил себе чаю, выпил.– Вы слышите, слышите? – закричал он, подняв руку кверху. – Значит, портрет Ирины Загвоздецкой действительно существует!– И мы его найдем во что бы то ни стало! – подхватил Витя Большой.– Поиски возможны лишь до окончания школьных каникул, – добавила Магдалина Харитоновна.– Вы устали? – спросил Ларюша Люсю. Не отрываясь, он писал ее портрет.– Нет, нет! – сказала Люся. Номер Первый продолжал: «У меня от счастья даже дыхание остановилось и голова затуманилась. Мог ли я мечтать, что три месяца кряду буду видеть и писать самое прекраснейшее лицо, какое я только встречал. Слышал я, что мать барышни была пленная татарка. Всю благоуханную красу Востока передала она дочери. Барышня сама выбрала платье под цвет бледной сирени, с дорогими французскими кружевами. Она села в кресло, слегка наклонила вперед свой тонкий стан; ее обнаженные руки, словно изваянные из мрамора великим Фидием1 , облокотились на ручки кресла… Так, сидящую в кресле, и задумал я ее писать. За три дня я набросал углем очертания фигуры и приступил к письму красками. Всякий день по три часа утром и по три часа после обеда писал я портрет. И все это время я ни о чем другом не мыслил, не рассуждал; иной день позабывал кусок хлеба проглотить. Я плохо спал. Лицо мне никак не давалось, особливо глаза. Три раза я принимался и три раза соскабливал. Выходило лицо будто каменное, неживое. А глаза у барышни, видно, тоже были от матери. Наружные края верхних век шли полукругло и чуть закрывали карие зрачки. И оттого разрез ее глаз был как два полумесяца. Барышня видела мои незадачи, но молчала и с превеликим терпением продолжала сидеть в кресле. Пришлось мне на время оставить лицо; стал я писать платье, руки, задний план… Однажды позвала барышня меня с собой гулять. И все чаще и все смелее заговаривал я с нею, госпожою своей. Как-то барин уехал в Москву. Теперь мы обедали с барышней за одним столом, и я осмелился принимать пищу в ее присутствии. Жительство мне она устроила во дворце, в небольшой каморке, близ кухни. Весь день мы проводили вместе – или я писал портрет барышни, а коли погода была отменная, гулял с нею по полям и в парке; а то садились мы рисовать акварелью пейзажи – нашу речку, наш кремль; в дождь и по вечерам мы беседовали в библиотеке и читали книги. Был у барышни брат маленький. Жестоко ревновал он меня к ней. Глядел он на меня, как волчонок, и я чувствовал: ненавидит меня, как врага своего. А однажды подскочил он ко мне и чуть палец не укусил. Это чтобы не смог я портрет писать. Видно, он-то и сказал отцу обо мне и барышне. Барин приказал мне явиться к нему в кабинет, стукнул кулаком по столу и запретил мне видеться с его дочерью не иначе как во время писания портрета. Я сказал барышне, она ответила: «Не бойся ничего. Я одно слово произнесу, и отец голову покорно склонит и всегда мою волю исполнит. Мы будем всегда вместе». Слово «всегда» она произнесла дважды с особым ударением и на меня взглянула. Мною овладело чувство сильное и страшное, о каковом я даже боялся и помыслить. И я понял: и она питала ко мне такое же чувство. И тогда я взял кисть и за три часа написал ее лицо и глаза-полумесяцы. Портрет был закончен. Лучше я не смог бы написать. Долго барышня стояла, задумавшись, перед портретом. «Неужели я такая красавица?» – тихонечко спросила она. «Нет, много прекраснее!» – ответил я. «А почему глаза такие грустные?» Я молчал. Мы отправились гулять в парк. «Вот что, Егор, – сказала она, – много юношей знатнейших фамилий искали руки моей, ни на кого я не хотела взглянуть, а у тебя увидела я то, что не нашла у них: душу увидела живую». Ах, если в голове моей имелась хоть капля рассудка, я бы ответил: «Я – раб, крепостной, ты – госпожа моя, дворянской крови, стена между нами выше кремлевской. Как могу я тебя любить?» А я обнял ее и поцеловал, и она прильнула устами своими к моим устам. И поцелуй этот был один-единственный между нами… «Пойдем к папеньке вместе», – сказала она. Видно, гордость дворянская оказалась сильнее любови родительской. Как бросились мы оба к ногам барина, он поволок барышню и запер ее в спальне. А обо мне, по крайней мере на тот час, забыл, и я скорыми шагами вышел из кабинета, не преследуемый никем. Первое мое дело было – спрятать портрет куда ни на есть дальше, ибо боялся я, что барин в гневе своем разорвет портрет на куски. Свернул я его в трубку и отнес другу своему, купеческому сыну Прохору. У него в саду, в малиннике, я сам схоронился до вечера. С наступлением тьмы ночной проник я во дворец. Собаки знали меня и не залаяли; сторож-старик меня окликнул; я с ним побеседовал немного и понял, что он ничего о нашем несчастии не знает, и что барышня в заточении сидит, не ведает. Страстно желал я увидеть узницу, но добрался лишь до запертой на тяжелый замок двери спальни; тогда я прошел на цыпочках в гостиную, ощупью в темноте отыскал стеклянный шкафчик, открыл его, взял кинжал и потихоньку прокрался в спальню барина. Барин спал, лежа на спине с открытой шеей, и легонько храпел. Я встал у его изголовья. При свете лампады явственно различил я его лицо. Мне только руку поднять и ударить кинжалом что есть силы… Но тут вспомнил я, что он родитель барышни, и не поднялась моя рука. В открытое окно далеко в парк забросил я кинжал и быстрыми шагами вышел из спальни… Как же передать барышне свое последнее письмо, чтобы стражники не перехватили? Вспомнил я тайник в угловой кремлевской башне, под окном, какой знал, еще будучи мальчиком. Ход туда был по внутренней лестнице, барышня знала тот ход. Эту башню на прошлой неделе мы вместе рисовали. Взял я из шкафчика второй кинжал, чтобы камень им отвернуть, и ушел из дворца. Картинку-то любая сенная девушка не побоится передать, подумает – на память я послал. Так и не узнал я никогда, догадалась ли барышня, получила ли мое последнее, спрятанное в тайнике письмо и кинжал. А моя участь, видно, влачить горестное существование крепостного раба, по воле господина своего отданного в солдаты на сей погибельный Кавказ. Вот уже пятый год, как не держал я кисти в руке, как не видел я красок и холста подходящего. Величайшая мука для живописца – оставаться в безделии. Тут, у подножия синих гор Кавказских, на знойном берегу бескрайнего Черного моря, видно, окончится жизнь моя. И никогда не узнаю я, забыла меня Иринушка моя любимая, утешилась с каким добрым молодцем или всечасно тоскует по мне и все глаза повыплакала. Дописал до конца свою повесть. Лежу на соломе в сырой землянке, прикрытой солдатской серой шинелью. Солнце палит, злая лихорадка треплет меня, руки-ноги немеют… После смерти моей прошу переслать по почте сию тетрадь в город Любец. Прохору сыну Андрееву Нашивочникову, в дом, что насупротив пожарной каланчи. Егор С.»
– Что бы ему фамилию свою дописать… – Номер Первый кончил чтение, сложил тетрадь и сунул рукопись в карман. – Страшное времечко было! – задумчиво сказал он. – Так где же портрет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26