Сантехника супер, здесь
Подожди. Ты потный весь. Жарко было?
Достала из санитарной сумки кусочек ваты и, как делала это раненым, промокнула ему лоб, подбородок, шею, чуть касаясь, вытерла то место выше правой брови, где вчера легонько царапнула пуля. А он стоял возле, чувствуя эти легкие, родственные прикосновения, ее близость, ничего не мог ответить: боялся – слова остановятся, застрянут в горле. И знал: голос его был сдавлен, хрипл, неузнаваемо чужой от команд, и было странно, чудовищно странно для самого себя – он не смог бы объяснить этим голосом все, что испытывал к ней.
14
В особняке Новиков нашел ездового и немедленно верхом послал его найти медсанбат во что бы то ни стало. Потом они сели на плащ-палатку, расстеленную на груде смоченных росой листьев, зная, что это их последние минуты.
Они оба молчали; сюда доносились нарастающие звуки бомбежки, накаленные очереди пулеметов за высотой; штурмовики, боком выворачивая на солнце плоскости, повторно заходя на круг, поочередно снижались над парком, наполняя его, сотрясая гулом усыпанные листьями аллеи.
Новиков задумчиво смотрел на высоту, на видимые сквозь прозрачные липы недалекие орудия: там оставались солдаты, мимо них он только что пронес на руках Лену, и она покорно обнимала его. Он тогда всем телом почувствовал их удивленно-понимающие взгляды, когда сказал Ремешков: «Выздоравливайте, сестренка, мы вас очень уважали», – и когда Порохонько добавил: «Живы будем – побачимось». Никто не имел права осудить его и Лену, и никто не осуждал их, узнав теперь все. И это была доброта, та доброта, которую он часто скрывал в себе к Ремешкову, к Порохонько, к людям, которых он любил. Он часто не признавал ничего нарочито ласкового, – был слишком молод и слишком много видел недоброго на войне, человеческих страданий, отпущенных судьбой его поколению. Он никогда но задумывался, любили ли его солдаты и за что. И порой был недобр к ним и недобр к себе: все, что могло быть прекрасным в мирной человеческой жизни – чистая доброта, любовь, солнце, – он оставлял на после войны, на будущее, которое должно было быть – и то, что сейчас он не в силах был найти другого выхода, то есть не отправить Лену в медсанбат, не потерять ее, как будто случайно найденную, казалось ему жестокостью, которой не было оправдания. Он знал, что у нее не тяжелое ранение, но понимал также, что нельзя было задерживать Лену даже на несколько часов возле орудий, – неизвестно было, чем кончится этот бои.
– Я найду тебя, – твердо сказал Новиков, веря в то, что он говорит. – Я найду тебя во что бы то ни было, чего бы это ни стоило. В госпитале, в тылу, но я тебя найду. Ты веришь? Ты должна верить, что мы прощаемся с тобой на время.
– Нет, – сказала Лена и улыбнулась грустно, потянулась к нему, волосами скользнула по щеке. – Нет, ты меня не найдешь, Дима.
– Я найду тебя… И я люблю тебя. Я поздно это понял…
Она с осторожностью пальцами погладила его брови, его лоб, будто запоминая, и, вдруг клоня лицо, нахмурилась, уголки губ, брови, нежный овал подбородка мелко задрожали, тонко дрогнули ноздри. Но тут же, сдерживая рыдания, сотрясавшие ее плечи, сказала тихо:
– У тебя еще много будет женщин…
– Но ты уже есть! Какие женщины, когда есть ты? – заговорил он, сильно обнимая ее, прощально и горько целуя ее слабо отвечающий рот. – Мне пора. Ты слышишь? – И легонько потряс ее за плечи. – Прощай! Мне пора. Ты слышишь? Я тебя найду… Я тебя найду…
Новиков встал. Она смотрела на него как бы сквозными невидящими глазами, безмолвно кусая губы. И он не мог уйти сразу. Ее шея, окаймленная воротом гимнастерки, волосы, погоны на узких плечах, край щеки – все было неспокойно-розовым в свете сочившейся в парк зари. И все, что было рядом и позади ее беспомощно сжатой фигуры, стыло в полном и тревожном наливе зябкого утра осени. И показалось на миг, точно на этом кусочке земли не было войны, а была просто осень и розовый холодный воздух без выстрелов, без гудения танков за высотой.
В мокрых коридорах аллей столетних лип уже лежали красные полосы, отсвечивали влажные кучи листьев, золотом горели уцелевшие стекла в особняке, а перед террасой, над безмятежной утренней гладью бассейна поднимался зыбкий пар. Здесь были покой, осенняя сырость, запах обмытых росой листьев, холодная и чистая крепость зари, – все говорило о мире вечном, естественном.
– Лена, я пойду, Лена, я пойду, – глухо повторял Новиков, уже зная, что он сейчас уйдет, но не веря, что она останется здесь одна, в этом страшно отделившемся от него мире.
– Сейчас, – окрепшим голосом проговорила Лена. – Вот сейчас. У тебя рукав порванный… Сейчас… Что это, осколком, пулей? Не видел? Дай я зашью. Сними… Это одна минута. Я быстро… – И, вздрогнув, испуганно расширила глаза, посмотрела на высоту. – Это за тобой. За тобой… Я зашью, Дима, а ездовой тебе передаст. Я зашью… Дима. Я зашью…
Человек бежал по высоте от орудий и, размахивая над головой руками, кричал что-то, звал оттуда. Частые разрывы, поднявшиеся по всей высоте, задавили его крик; дым оползал по скату, застилая орудия.
– Это за мной!
Он не помнил, как снял порванную на локте гимнастерку, как она положила ее рядом под руки себе. Ясно одно помнил, что не в силах был сказать ничего, еще раз прощально поцеловать ее – этого невозможно было сейчас сделать.
Он несколько шагов шел от нее спиной вперед, потом повернулся, побежал по аллее, по хрустящим листьям, морщась, стараясь проглотить горячий комок в горле – и не мог.
Тот человек, кричавший Новикову от орудий, был младший лейтенант Алешин. Когда Новиков, задыхаясь, вбежал по скату, он вроде бы не узнал его. Весь потный, с мелово-прозрачным лицом, на котором нестерпимой синью светились глаза, в грязной и прожженной на полах шинели, он, рванувшись навстречу, закричал надорванным тенором:
– Прицел разбило! Товарищ капитан! У меня! Двоих ранило! Танки опять на мины нарвались… Вправо обходят! Бронетранспортеры подошли! Как без прицела? Товарищ капитан!.. Как назло, разбило… Ну что делать?.. Бросился за прицелами Овчинникова, а их раскокошило!
И, перекосив по-мальчишески лицо, скрипнув зубами, едва не зарыдал от бессилия; и, резко мазнув рукавом шинели по глазам, стоял, покачиваясь на тонких ногах, обтянутых хромовыми сапожками.
– Через ствол, Витя! Наводи через ствол! Без прицела! К орудию! Ну, Витенька, давай! – крикнул Новиков и подтолкнул Алешина в плечо. – Давай, Витя, милый!..
Автоматные очереди хлестали по высоте, сплетаясь в сеть.
Он прыжком перескочил через бруствер, за ним в дыму мелькнула перед глазами прочно стоящая на коленях между станин длинная фигура Порохонько со снарядом в руках, мелькнул страшный оскал зубов Ремешкова, лежащего на бруствере за ручным пулеметом. Стреляя, он крутил головой, тряслась спина, колыхалась пилотка, сползшая на шею, и не то плакал он в голос от злобы, не то смеялся:
– Не-ет!.. Не-ет!..
Все горело там, перед высотой, и густо чадило сплошной мутью, располосованной трассами снарядов. Впереди несколько тяжелых танков сгрудились на краю котловины; застигнутые бомбежкой, – видимо, уже подожженные, – они столкнулись вслепую, сцепившись гусеницами, и так пылали. Дуга распалась, ее не было, были смерчи пожаров, скопища мазутного дыма, только справа несколько танков шли толчками, обтекая высоту; слева же в котловину скатывались тупорылые пятнистые бронетранспортеры, фигурки немцев в рост бежали к кустам, не останавливаясь, не падая, расплескивая струи автоматных очередей. Нет, они хотели жить, эти немцы, что сидели и стреляли в бронетранспортерах и танках, и те, что бежали по полю, хотели убить тех, кто сдерживал их, хотели любой ценой прорваться в город, перешагнуть, миновать невозможное, что не должно было случиться, и Новиков почему-то подумал, что это невозможное было он, Новиков, и его люди на высоте.
– Не-ет! Не-ет! Не-ет!
…По звукам танковой и автоматной стрельбы за высотой, по беглым, учащенным ударам орудий на высоте, по кустам разрывов, выраставших вокруг позиций Новикова, по наискось в небе летящим пулям Лена точно ощутила, что бой не только не ослаб после налета штурмовиков, но усилился, что он достиг того предела, когда исчезает небо, солнце, когда есть одна прочность земли.
«Дима, Дима, Дима… Что он там? Что с ним? Его не убьют… таких нельзя убивать… его не убьют. Я знаю. Он умеет стрелять, как не умеют другие… Что же это там? Опять?»
Иголка прыгала в ее пальцах, она отложила гимнастерку, кусая губы, неотрывно пристально смотрела туда, на высоту, жадно искала орудие, тонувшее во мгле, в фонтанах земли: что-то белое то появлялось, то пропадало там. Или это только казалось ей?
«Это он, он возле орудия. Он… Я вижу его… Скорей, скорей, пусть скорей конец боя… Только скорее конец боя. Это же должно кончиться… Должно кончиться… Скорее, скорее!»
Черное, огромное и тяжелое с треском, с хрустом обрушилось из мутного неба на высоту, перевернутым конусом взлетело оранжево-слепящее. Высота будто расплавилась и исчезла. Дым застлал всю ее, загородив, кипя клубами, сдвигаясь, стекал по скатам, опал быстро, разнесенный утренним ветром, и, дрожа от мгновенного озноба, стиснувшего горло, неясно увидела она что-то белое, ничком лежащее на бруствере.
«Что это? Что это?» – удивленно задержалось в сознании Лены. В ту минуту она еще не могла определить все, почувствовать, она не только не могла осознать, что это мог быть он ранен или убит, а, наоборот, подумала, что это был не он.
Возникли какие-то новые звуки, скрипящие, воющие, нарастая, распространились слева, со стороны города, над вершинами лип, оглушая ревом, сверкнули раскаленные хвосты, широкими молниями ударили, впились в высоту, закрутились раскаленные змейки на всем протяжении ее, и опять дым загородил небо и то белое на бруствере.
«Что это? Наши? „Катюши“? Зачем они стреляют? Они думают, что он погиб. Он не мог погибнуть. Что они делают? Стреляют по нему! Сюда не прошли танки. Он жив! Он жив! А как же я? Одна? Нет, он не погиб… А как же я?»
Дым снова разодрало ветром, что-то белое по-прежнему ничком неподвижно лежало на бруствере. И тогда, переводя взгляд на гимнастерку, пусто лежавшую у ее ног, разглаженную ее пальцами там, где был разорван, не зашит рукав, она вдруг поняла все. И, с ужасом схватив гимнастерку, пахнущую им, прижимая ее к лицу, комкая ее, зарыдала жаркими, обжигающими слезами, вся вздрагивая, крича что-то, моля о справедливости.
Когда майор Гулько узнал о гибели Новикова, в городе был мягкий осенний полдень, с нежарким блеском солнца на каменных мостовых, потертых гусеницами танков, усыпанных битым стеклом, за железными оградами тихо дымили, догорали дома, чернели обугленные сады, летели над ними, таяли пронизанные солнцем неосенние облака. И то, что Гулько сидел на КП в шлепанцах и без гимнастерки, и то, что спали возле телефонов связисты, – все говорило о жизни будничной, а младшему лейтенанту Алешину хотелось плакать.
Младший лейтенант Алешин, то ли выбритый, то ли умытый, с чистым подворотничком, в новой шинели, стоял перед Гулько, худой, осунувшийся, бледный, – резко проступали веснушки его – и ровным голосом, не стесняясь слез, бегущих по щекам, рассказывал о гибели Новикова. И вытирал рукавом щеки. И странно было видеть его чистый подворотничок, детские веснушки на ошеломленном недетском лице и видеть его слезы и этот мальчишеский жест, которым он вытирал их.
– Капитан Новиков? Новиков!.. Тот мальчик? Не верю! Не верю! Не может быть! – почти крикнул Гулько, ударил кулаком по столу так, что подскочили карандаши на карте, и отвернулся к стене, моргая красными, воспаленными глазами. Кашляющий звук вырвался из его горла, длинный нос некрасиво, толсто набух, майор сглотнул, потер горло, пробормотал хрипло: – Идите и принимайте батарею. Идите… Через полчаса мы снимемся. Наши танки уже в Марице. Слышите – в Марице!
Младший лейтенант Алешин вышел и двинулся по городу к медсанбату. На углу его ждал Горбачев.
Стояла властная тишина в городе. И «катюши» в чехлах под уцелевшими домами, и санитарные машины, замаскированные под кленами улиц, спокойно залитых солнцем, и кухня, дымившая в соседнем дворе, и голоса солдат возле нее – все по-прежнему говорило о жизни будничной. Но младшему лейтенанту Алешину никогда не было так одиноко, так пусто в этом огромном, чудовищно тихом мире.
В медсанбат Лену привезли ездовые. Войдя во двор, а потом в сад, уставленный санитарными повозками, носилками, Алешин не сразу увидел ее. Она лежала на носилках, тоненькая, прозрачная, как осенний луч, прижавшись щекой к подмятой под голову шинели, ровные брови, страдальчески сдвинутые, оттеняли белизну лба, иногда они вздрагивали, словно по лицу проходили отблески того, что было в ней. Она смутно услышала голос Алешина – чем-то близким, знакомым повеяло на нее, – открыла глаза, но не ответила ни голосом, ни взглядом, только прощально пошевелила рукой – одними пальцами.
– Леночка… прощай… Леночка, мы тебя не забудем… Леночка, прощай…
Она не слышала, как» ушли Алешин и Горбачев, лежала тихо, в тяжелом забытьи, будто погружаясь в теплую воду, с одним желанием, чтобы никто не прикасался к ней.
До нее слабо доносились звуки из внешнего мира: шаги в саду, шорох шинелей, мимо тенями проходили санитары, перешагивая через нее, шелестела трава, сухие листья, слетая с яблонь, невесомо падали на грудь ее, путались в волосах, и кто-то рядом протяжно, сквозь стоны просил воды, звал кого-то захлебывающимся шепотом.
«Кто это стонет? Неужели он не может сдерживать боль? Разве он знает, что такое настоящая боль?» – думала она, и лицо ее дергалось, и брови дрожали, и, кусая губы, вся сжимаясь, она старалась найти в своей памяти то, что было до его смерти, – его голос, его привычку поправлять пистолет, его взгляд, его улыбку.
Раз открыла глаза. Голые ветви яблонь уходили в низкое, кипевшее облаками небо, там выгнутыми фиолетовыми полосами сиял непонятный мягкий свет, плыл, переливаясь, под холодным осенним солнцем. «Откуда этот свет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Достала из санитарной сумки кусочек ваты и, как делала это раненым, промокнула ему лоб, подбородок, шею, чуть касаясь, вытерла то место выше правой брови, где вчера легонько царапнула пуля. А он стоял возле, чувствуя эти легкие, родственные прикосновения, ее близость, ничего не мог ответить: боялся – слова остановятся, застрянут в горле. И знал: голос его был сдавлен, хрипл, неузнаваемо чужой от команд, и было странно, чудовищно странно для самого себя – он не смог бы объяснить этим голосом все, что испытывал к ней.
14
В особняке Новиков нашел ездового и немедленно верхом послал его найти медсанбат во что бы то ни стало. Потом они сели на плащ-палатку, расстеленную на груде смоченных росой листьев, зная, что это их последние минуты.
Они оба молчали; сюда доносились нарастающие звуки бомбежки, накаленные очереди пулеметов за высотой; штурмовики, боком выворачивая на солнце плоскости, повторно заходя на круг, поочередно снижались над парком, наполняя его, сотрясая гулом усыпанные листьями аллеи.
Новиков задумчиво смотрел на высоту, на видимые сквозь прозрачные липы недалекие орудия: там оставались солдаты, мимо них он только что пронес на руках Лену, и она покорно обнимала его. Он тогда всем телом почувствовал их удивленно-понимающие взгляды, когда сказал Ремешков: «Выздоравливайте, сестренка, мы вас очень уважали», – и когда Порохонько добавил: «Живы будем – побачимось». Никто не имел права осудить его и Лену, и никто не осуждал их, узнав теперь все. И это была доброта, та доброта, которую он часто скрывал в себе к Ремешкову, к Порохонько, к людям, которых он любил. Он часто не признавал ничего нарочито ласкового, – был слишком молод и слишком много видел недоброго на войне, человеческих страданий, отпущенных судьбой его поколению. Он никогда но задумывался, любили ли его солдаты и за что. И порой был недобр к ним и недобр к себе: все, что могло быть прекрасным в мирной человеческой жизни – чистая доброта, любовь, солнце, – он оставлял на после войны, на будущее, которое должно было быть – и то, что сейчас он не в силах был найти другого выхода, то есть не отправить Лену в медсанбат, не потерять ее, как будто случайно найденную, казалось ему жестокостью, которой не было оправдания. Он знал, что у нее не тяжелое ранение, но понимал также, что нельзя было задерживать Лену даже на несколько часов возле орудий, – неизвестно было, чем кончится этот бои.
– Я найду тебя, – твердо сказал Новиков, веря в то, что он говорит. – Я найду тебя во что бы то ни было, чего бы это ни стоило. В госпитале, в тылу, но я тебя найду. Ты веришь? Ты должна верить, что мы прощаемся с тобой на время.
– Нет, – сказала Лена и улыбнулась грустно, потянулась к нему, волосами скользнула по щеке. – Нет, ты меня не найдешь, Дима.
– Я найду тебя… И я люблю тебя. Я поздно это понял…
Она с осторожностью пальцами погладила его брови, его лоб, будто запоминая, и, вдруг клоня лицо, нахмурилась, уголки губ, брови, нежный овал подбородка мелко задрожали, тонко дрогнули ноздри. Но тут же, сдерживая рыдания, сотрясавшие ее плечи, сказала тихо:
– У тебя еще много будет женщин…
– Но ты уже есть! Какие женщины, когда есть ты? – заговорил он, сильно обнимая ее, прощально и горько целуя ее слабо отвечающий рот. – Мне пора. Ты слышишь? – И легонько потряс ее за плечи. – Прощай! Мне пора. Ты слышишь? Я тебя найду… Я тебя найду…
Новиков встал. Она смотрела на него как бы сквозными невидящими глазами, безмолвно кусая губы. И он не мог уйти сразу. Ее шея, окаймленная воротом гимнастерки, волосы, погоны на узких плечах, край щеки – все было неспокойно-розовым в свете сочившейся в парк зари. И все, что было рядом и позади ее беспомощно сжатой фигуры, стыло в полном и тревожном наливе зябкого утра осени. И показалось на миг, точно на этом кусочке земли не было войны, а была просто осень и розовый холодный воздух без выстрелов, без гудения танков за высотой.
В мокрых коридорах аллей столетних лип уже лежали красные полосы, отсвечивали влажные кучи листьев, золотом горели уцелевшие стекла в особняке, а перед террасой, над безмятежной утренней гладью бассейна поднимался зыбкий пар. Здесь были покой, осенняя сырость, запах обмытых росой листьев, холодная и чистая крепость зари, – все говорило о мире вечном, естественном.
– Лена, я пойду, Лена, я пойду, – глухо повторял Новиков, уже зная, что он сейчас уйдет, но не веря, что она останется здесь одна, в этом страшно отделившемся от него мире.
– Сейчас, – окрепшим голосом проговорила Лена. – Вот сейчас. У тебя рукав порванный… Сейчас… Что это, осколком, пулей? Не видел? Дай я зашью. Сними… Это одна минута. Я быстро… – И, вздрогнув, испуганно расширила глаза, посмотрела на высоту. – Это за тобой. За тобой… Я зашью, Дима, а ездовой тебе передаст. Я зашью… Дима. Я зашью…
Человек бежал по высоте от орудий и, размахивая над головой руками, кричал что-то, звал оттуда. Частые разрывы, поднявшиеся по всей высоте, задавили его крик; дым оползал по скату, застилая орудия.
– Это за мной!
Он не помнил, как снял порванную на локте гимнастерку, как она положила ее рядом под руки себе. Ясно одно помнил, что не в силах был сказать ничего, еще раз прощально поцеловать ее – этого невозможно было сейчас сделать.
Он несколько шагов шел от нее спиной вперед, потом повернулся, побежал по аллее, по хрустящим листьям, морщась, стараясь проглотить горячий комок в горле – и не мог.
Тот человек, кричавший Новикову от орудий, был младший лейтенант Алешин. Когда Новиков, задыхаясь, вбежал по скату, он вроде бы не узнал его. Весь потный, с мелово-прозрачным лицом, на котором нестерпимой синью светились глаза, в грязной и прожженной на полах шинели, он, рванувшись навстречу, закричал надорванным тенором:
– Прицел разбило! Товарищ капитан! У меня! Двоих ранило! Танки опять на мины нарвались… Вправо обходят! Бронетранспортеры подошли! Как без прицела? Товарищ капитан!.. Как назло, разбило… Ну что делать?.. Бросился за прицелами Овчинникова, а их раскокошило!
И, перекосив по-мальчишески лицо, скрипнув зубами, едва не зарыдал от бессилия; и, резко мазнув рукавом шинели по глазам, стоял, покачиваясь на тонких ногах, обтянутых хромовыми сапожками.
– Через ствол, Витя! Наводи через ствол! Без прицела! К орудию! Ну, Витенька, давай! – крикнул Новиков и подтолкнул Алешина в плечо. – Давай, Витя, милый!..
Автоматные очереди хлестали по высоте, сплетаясь в сеть.
Он прыжком перескочил через бруствер, за ним в дыму мелькнула перед глазами прочно стоящая на коленях между станин длинная фигура Порохонько со снарядом в руках, мелькнул страшный оскал зубов Ремешкова, лежащего на бруствере за ручным пулеметом. Стреляя, он крутил головой, тряслась спина, колыхалась пилотка, сползшая на шею, и не то плакал он в голос от злобы, не то смеялся:
– Не-ет!.. Не-ет!..
Все горело там, перед высотой, и густо чадило сплошной мутью, располосованной трассами снарядов. Впереди несколько тяжелых танков сгрудились на краю котловины; застигнутые бомбежкой, – видимо, уже подожженные, – они столкнулись вслепую, сцепившись гусеницами, и так пылали. Дуга распалась, ее не было, были смерчи пожаров, скопища мазутного дыма, только справа несколько танков шли толчками, обтекая высоту; слева же в котловину скатывались тупорылые пятнистые бронетранспортеры, фигурки немцев в рост бежали к кустам, не останавливаясь, не падая, расплескивая струи автоматных очередей. Нет, они хотели жить, эти немцы, что сидели и стреляли в бронетранспортерах и танках, и те, что бежали по полю, хотели убить тех, кто сдерживал их, хотели любой ценой прорваться в город, перешагнуть, миновать невозможное, что не должно было случиться, и Новиков почему-то подумал, что это невозможное было он, Новиков, и его люди на высоте.
– Не-ет! Не-ет! Не-ет!
…По звукам танковой и автоматной стрельбы за высотой, по беглым, учащенным ударам орудий на высоте, по кустам разрывов, выраставших вокруг позиций Новикова, по наискось в небе летящим пулям Лена точно ощутила, что бой не только не ослаб после налета штурмовиков, но усилился, что он достиг того предела, когда исчезает небо, солнце, когда есть одна прочность земли.
«Дима, Дима, Дима… Что он там? Что с ним? Его не убьют… таких нельзя убивать… его не убьют. Я знаю. Он умеет стрелять, как не умеют другие… Что же это там? Опять?»
Иголка прыгала в ее пальцах, она отложила гимнастерку, кусая губы, неотрывно пристально смотрела туда, на высоту, жадно искала орудие, тонувшее во мгле, в фонтанах земли: что-то белое то появлялось, то пропадало там. Или это только казалось ей?
«Это он, он возле орудия. Он… Я вижу его… Скорей, скорей, пусть скорей конец боя… Только скорее конец боя. Это же должно кончиться… Должно кончиться… Скорее, скорее!»
Черное, огромное и тяжелое с треском, с хрустом обрушилось из мутного неба на высоту, перевернутым конусом взлетело оранжево-слепящее. Высота будто расплавилась и исчезла. Дым застлал всю ее, загородив, кипя клубами, сдвигаясь, стекал по скатам, опал быстро, разнесенный утренним ветром, и, дрожа от мгновенного озноба, стиснувшего горло, неясно увидела она что-то белое, ничком лежащее на бруствере.
«Что это? Что это?» – удивленно задержалось в сознании Лены. В ту минуту она еще не могла определить все, почувствовать, она не только не могла осознать, что это мог быть он ранен или убит, а, наоборот, подумала, что это был не он.
Возникли какие-то новые звуки, скрипящие, воющие, нарастая, распространились слева, со стороны города, над вершинами лип, оглушая ревом, сверкнули раскаленные хвосты, широкими молниями ударили, впились в высоту, закрутились раскаленные змейки на всем протяжении ее, и опять дым загородил небо и то белое на бруствере.
«Что это? Наши? „Катюши“? Зачем они стреляют? Они думают, что он погиб. Он не мог погибнуть. Что они делают? Стреляют по нему! Сюда не прошли танки. Он жив! Он жив! А как же я? Одна? Нет, он не погиб… А как же я?»
Дым снова разодрало ветром, что-то белое по-прежнему ничком неподвижно лежало на бруствере. И тогда, переводя взгляд на гимнастерку, пусто лежавшую у ее ног, разглаженную ее пальцами там, где был разорван, не зашит рукав, она вдруг поняла все. И, с ужасом схватив гимнастерку, пахнущую им, прижимая ее к лицу, комкая ее, зарыдала жаркими, обжигающими слезами, вся вздрагивая, крича что-то, моля о справедливости.
Когда майор Гулько узнал о гибели Новикова, в городе был мягкий осенний полдень, с нежарким блеском солнца на каменных мостовых, потертых гусеницами танков, усыпанных битым стеклом, за железными оградами тихо дымили, догорали дома, чернели обугленные сады, летели над ними, таяли пронизанные солнцем неосенние облака. И то, что Гулько сидел на КП в шлепанцах и без гимнастерки, и то, что спали возле телефонов связисты, – все говорило о жизни будничной, а младшему лейтенанту Алешину хотелось плакать.
Младший лейтенант Алешин, то ли выбритый, то ли умытый, с чистым подворотничком, в новой шинели, стоял перед Гулько, худой, осунувшийся, бледный, – резко проступали веснушки его – и ровным голосом, не стесняясь слез, бегущих по щекам, рассказывал о гибели Новикова. И вытирал рукавом щеки. И странно было видеть его чистый подворотничок, детские веснушки на ошеломленном недетском лице и видеть его слезы и этот мальчишеский жест, которым он вытирал их.
– Капитан Новиков? Новиков!.. Тот мальчик? Не верю! Не верю! Не может быть! – почти крикнул Гулько, ударил кулаком по столу так, что подскочили карандаши на карте, и отвернулся к стене, моргая красными, воспаленными глазами. Кашляющий звук вырвался из его горла, длинный нос некрасиво, толсто набух, майор сглотнул, потер горло, пробормотал хрипло: – Идите и принимайте батарею. Идите… Через полчаса мы снимемся. Наши танки уже в Марице. Слышите – в Марице!
Младший лейтенант Алешин вышел и двинулся по городу к медсанбату. На углу его ждал Горбачев.
Стояла властная тишина в городе. И «катюши» в чехлах под уцелевшими домами, и санитарные машины, замаскированные под кленами улиц, спокойно залитых солнцем, и кухня, дымившая в соседнем дворе, и голоса солдат возле нее – все по-прежнему говорило о жизни будничной. Но младшему лейтенанту Алешину никогда не было так одиноко, так пусто в этом огромном, чудовищно тихом мире.
В медсанбат Лену привезли ездовые. Войдя во двор, а потом в сад, уставленный санитарными повозками, носилками, Алешин не сразу увидел ее. Она лежала на носилках, тоненькая, прозрачная, как осенний луч, прижавшись щекой к подмятой под голову шинели, ровные брови, страдальчески сдвинутые, оттеняли белизну лба, иногда они вздрагивали, словно по лицу проходили отблески того, что было в ней. Она смутно услышала голос Алешина – чем-то близким, знакомым повеяло на нее, – открыла глаза, но не ответила ни голосом, ни взглядом, только прощально пошевелила рукой – одними пальцами.
– Леночка… прощай… Леночка, мы тебя не забудем… Леночка, прощай…
Она не слышала, как» ушли Алешин и Горбачев, лежала тихо, в тяжелом забытьи, будто погружаясь в теплую воду, с одним желанием, чтобы никто не прикасался к ней.
До нее слабо доносились звуки из внешнего мира: шаги в саду, шорох шинелей, мимо тенями проходили санитары, перешагивая через нее, шелестела трава, сухие листья, слетая с яблонь, невесомо падали на грудь ее, путались в волосах, и кто-то рядом протяжно, сквозь стоны просил воды, звал кого-то захлебывающимся шепотом.
«Кто это стонет? Неужели он не может сдерживать боль? Разве он знает, что такое настоящая боль?» – думала она, и лицо ее дергалось, и брови дрожали, и, кусая губы, вся сжимаясь, она старалась найти в своей памяти то, что было до его смерти, – его голос, его привычку поправлять пистолет, его взгляд, его улыбку.
Раз открыла глаза. Голые ветви яблонь уходили в низкое, кипевшее облаками небо, там выгнутыми фиолетовыми полосами сиял непонятный мягкий свет, плыл, переливаясь, под холодным осенним солнцем. «Откуда этот свет?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24