В восторге - магазин https://Wodolei.ru
Никого не было…
Он зачем-то посмотрел на ручные часы и так, глядя на них, опустился на дно окопа, возле безмолвно глядевшего на него связиста. Потом туманно увидел что-то отвратительно длинное, белесое, ползущее по рукаву связиста, никак не мог вспомнить: «Что это? Мокрица?» – и хотел сказать, чтобы тот стряхнул ее, вызвал орудие Овчинникова, но лишь странный, захлебнувшийся звук вырвался из его горла.
Тогда он встал, двинулся к землянке, вырытой вплотную с огневой, перед входом обернулся ненужно, незащищенно, сказал с трудом:
– В горле что-то застряло… Воды бы… Орудие вызовите.
И вошел в землянку.
Когда минуты через две Новиков вышел, он казался спокойным, умытое лицо было бледно, сразу осунулось. Снова сел к аппарату, взял трубку, которую, чудилось, испуганно протягивал ему связист, сказал хрипло:
– Гусев? Доложите обстановку…
– Ошибочка, я на связи, товарищ второй…
Ему отвечал не Гусев, а старшина Горбачев, и обычен был его голос, как всегда, самоуверенный, и, как всегда, слегка небрежно звучали его усмешливые нотки. Да, он здесь, Горбачев, цел, двигает руками и ногами, да, рядом сидит красивенький санинструктор, а остальные тут без пяти минут от бога, и вообще людей ноль целых хрен десятых, танки покалечили, вроде бог черепаху, снарядов не густо, пять штук, но целиться через ствол и лупасить по фрицам можно, передайте Овчинникову, что можно…
И хотя он докладывал, словно посмеиваясь над тем, над чем нельзя было смеяться, Новиков в эту минуту не осудил его, а наоборот, оттого что Горбачев был там, возле орудия, жил и смеялся, волна горькой нежности толкнулась в его сердце. Знал: в том состоянии, в котором находился Горбачев, позволено многое, как глоток воды перед смертью.
– Держитесь до вечера, – негромко проговорил Новиков, ничего не сказав об Овчинникове. – Потерпите. Вечером мы придем.
«Убил я его или не убил? – опять мучительно подумал Новиков. – Если убил, то имел ли я право распоряжаться его жизнью? Кто мне дал это право? Но если бы я был на месте Овчинникова, дал бы я право другому человеку застрелить меня?» И как-то легко и спокойно ответил сам за себя: «Да, дал бы… Но можно ли по себе мерить всех людей?»
Солдаты смотрели на него и молчали. Разведчик с хмурым лицом заправлял патроны в диски пулемета. И Новиков почувствовал: то, что он сделал сейчас, как будто ото всех отделило его, хотя он с какой-то особой определенностью и сознавал, что люди поняли – он распоряжается их жизнью, судьбой во имя чего-то неизмеримо огромного, того, что знал, чувствовал сам Новиков и все, кто был рядом с ним.
Новиков молча прошел к орудию.
Степанов робко улыбнулся ему своим добродушным круглым лицом; сворачивая цигарку, просыпал табак на колени, стал почему-то смахивать крошки локтем.
Порохонько лежал на огневой позиции, вытянув длинное тело, сквозь гимнастерку белой солью проступал пот на его худых лопатках. Он вспоминающе рассматривал забытый здесь офицерский потертый планшет Овчинникова, колючие выгоревшие брови двигались то вверх, то вниз, точно глаза чесались.
– Вот оно… – произнес он. – До Карпат дошел…
Ремешков сидел на снарядном ящике, где поблескивали две принесенные им от орудий панорамы, грязным носовым платком промокал кровоточащую ссадину на крепкой скуле, говорил с недоумением и тоской:
– А я бегу и вижу перед высотой – лежит этот связист Колокольчиков на боку, колени поджаты калачиком. Ну спит – и все. Тронул я его. А он – мертвый. В руках провод зажат. Ребенок… а глаза зеленые-зеленые. Эх, кто-нибудь и любил, должно, глаза-то его… Не поймешь – одних убило уже, а мы живы…
– И у Лягалова глаза зеленые, – шепотом проговорил Порохонько.
– Встаньте с земли, – тихо сказал Новиков, обращаясь к Порохонько. – Простудитесь. В госпиталь попадете.
8
Его вели по полю, изрытому воронками, мимо догоравших танков к лесу. Он спотыкался, ступая на задетую осколком ногу, боль морозила его, обжигая, расползалась от предплечья руки к онемевшим пальцам. Он придерживал кисть левой руки, при каждом шаге чувствовал, как рот наполнялся соленой влагой, и сплевывал жидкую кровь, не понимая, куда и зачем его ведут и почему торопят его.
Он понимал одно: непоправимое случилось. Жизнь, имевшая прежде тысячи выходов, мгновенно закрыла рее, кроме единственного – смерть…
Он не верил в это, когда бежал к орудиям, когда лежал перед танками, когда люди, прижимая локтями автоматы, вышли из кустов, когда он стрелял в них. Он не верил в это непоправимое и безвыходное даже тогда, когда у него кончились патроны. Тогда слева, сзади, впереди была своя земля со своими людьми, со своими орудиями. Он плохо сознавал, как они взяли его. Была боль в голове, в груди, во всем теле, была его собственная кровь, которую он сплевывал и видел.
– Halt, рус, Еван! Ha-alt!
Ствол автомата остро и грубо ткнул его в левую лопатку, эта новая боль обожгла его, и он, еще лихорадочно цепляясь за надежду, еще сопротивляясь этой боли, подумал: «В рану целит, в рану? Лучше бы в здоровую. В плену ведь я…» Но, тотчас, осознав, что теперь он не был хозяином своей жизни, даже своих страданий, подумал другое: «Жалости хочу? Мягкости? Какой жалости?..»
– Ha-alt!
Дуло автомата твердо уперлось в его левое предплечье, раскаленным сверлом ввернулось в кость. Овчинников стиснул рукой левую кисть, остановился пошатываясь. Кривя усмешкой окровавленные, распухшие губы, оглянулся на конвоира. Был это молодой высокий немец, желтоволосый, лет двадцати, с худощавым бледным лицом, смотрел на него пристально, желваки играли на втянутых щеках. На немце этом был зеленый пятнистый маскхалат, штаны заправлены в сапоги, из раструбов голенищ рогами торчали автоматные магазины. Через плечо висела сумка Овчинникова. Лицо немца передернулось: держа в правой руке автомат, он поднял левую руку и сделал резкий жест в воздухе, словно сдирая застывшую усмешку с губ Овчинникова.
Повернулся чуть боком, расставил ноги, искоса следя за Овчинниковым, расстегнул маскхалат. Овчинников понял в отвернулся. Брызги летели на его сапоги. Он непроизвольно сделал шаг вперед, надавил на раненую ногу и тут же подумал: «Для чего? А не все ли равно?»
– Ha-alt! – и сзади услышал громкий молодой смех – не догадался сразу, что смеялся немец.
Застегивая маскхалат, немец подошел, лицо уже не было злым, посмотрел на забрызганные сапоги Овчинникова, снова засмеялся, махнул рукой, провел пальцем по здоровой своей шее.
– Кап-пут, лейтенант! Капут!
И оттого, что он говорил эти слова, не злым, а равнодушным человеческим голосом, оттого, что он, оправляясь, не стеснялся Овчинникова, как мертвеца, и рассмеялся, видя его стеснение, – все подтвердило то, что думал, знал Овчинников.
«Не может быть, чтобы я через час или два умер. Чтобы меня не стало совсем. Так просто? Так просто?» – отчаянно соображал, весь уже охолонутый мыслью, Овчинников и, опять ощутив боль в ноге, вдруг с обнажающей ясностью почувствовал, что это последние его шаги по земле, последние мысли, последняя боль, последняя кровь во рту, и почему-то подумал еще, что двадцать шесть лет никогда не сменятся двадцатью семью годами, что не будет именно его, Сергея Овчинникова, когда другие будут еще жить, смеяться, обнимать женщин, дышать…
И то, что его убьют не так, как убивают других на войне, что не будет известно, как он погиб, при каких обстоятельствах, вызывало в нем чувство черной тоски, изжигающей до слез. Его судьба по какому-то закону внезапно отделилась от тысяч других судеб, оставшихся там, за этим дымом. Неужели именно он, Овчинников, должен был умереть? Должен умереть?
– Schneller! – чужой крик за спиной.
Ствол автомата сверлом врезался в раненое предплечье. От боли, от этой команды он даже застонал, понял, что это «schneller» все убыстряло его путь к смерти, и неожиданно, сопротивляясь себе, своей послушности чужому голосу, будто вмиг, налился огнем бешенства – оглянулся резко, хищно, как бы готовый броситься разом, выбить автомат у этого немца… «Кто взял меня? Птенец! Лет двадцать ему…» Но тут же, скрипнув зубами, задохнулся, едва сдерживая слезы. Выплюнул кровь. Не было силы твердо и прочно ступить на раненую ногу, поднять руку. Тело его потеряло гибкую, мускулистую тяжесть, невесомым каким-то стало.
«Неужто не могу? Неужто? – как в бреду, спрашивал себя Овчинников и зло застонал сквозь зубы. – Неужто? Неужто? Значит, конец?»
Он смотрел на немца глазами, налитыми сухим, болезненным блеском, сплевывая одереневшими губами тягучую кровь; и ему хотелось сесть от смертельной усталости, упасть на землю, отдышаться.
Ствол автомата подтолкнул его, и снова крик:
– Schneller, schneller!
Миновали мазутный дым горевших танков, обломки разбитых грузовых машин на дороге. Потом вошли в лес. Зашуршала жухлая трава, скипидарно запахла она, облитая бензином. И Овчинников вблизи увидел набитый людьми, машинами и фургонами лес – не тот лес, солнечный, чистый, свежий, с парной духотой опутанного паутиной ельника, с сухим запахом дуба, какой видел в детстве на Урале, а другой – умирающий, осенний, желтый, заваленный поблекшими листьями, с ободранными осколками снарядов соснами, зияющий черными воронками на опушке, такой лес он видел сотни раз; но такой почему-то не оставался в его памяти.
Немцы в расстегнутых френчах повсюду окапывались на опушке, шуршала выбрасываемая из окопов земля, раздавались незнакомо чужие команды. Танки, тяжело лязгая гусеницами, пятясь, вползали в кусты, под тень деревьев; открывались башни, из люков машин, устало переговариваясь, вылезали танкисты, стягивали шлемы. Мимо – вдоль опушки – прошел тупоносый бронетранспортер, вдавливая листья в колеи. Солдаты в касках – у всех изможденные, небритые лица воскового оттенка – злобно или равнодушно смотрели на Овчинникова следящими глазами. Один, пожилой, с мясистым подбородком, до сизости набрякший багровостью, жадно сосал сигарету, внезапно перегнулся через борт толстым телом, выхватил сигарету изо рта, швырнул в Овчинникова, крикнул ломано:
– Рус Еван, плен пихт! – и издал звук языком, точно кость ломал.
Мокрый окурок попал в щеку Овчинникова, но не обжег его, только пеплом осыпал. Он вздрогнул, вытер щеку, его затрясло от бессилия и унижения. Вскинул голову, затравленно озираясь. Жизнь его, имевшая ценность еще час назад, стоила теперь не дороже втоптанного в землю листа. Видел он, немцы отходили в лес, бой затихал, а он в эти минуты единственный пленный – не солдат, а офицер, – он, Овчинников, которого они, по-видимому, боялись, когда был он возле орудий, сейчас шел здесь по чужому лесу, под этими чужими, унижающими его или равнодушными взглядами, шел, утратив силу и ценность в глазах тех, кого он ненавидел…
– Куда идем?
Он приостановился, ссутулясь, покачнулся к немцу, упрямо нагнув шею. И тот, встретив глаза его, поднял белесые брови, произнес удивленно и кратко: «О!» Худощавое, мальчишески бледное, узкое книзу лицо стало беспощадным, жестким, готовым на все. На голову выше Овчинникова, он шагнул к нему, с точной силой ткнул дулом автомата в щеку. Этим ударом поворачивая его голову, скомандовал ожесточенно:
– Vorwarts!
А он стоял, дрожа от бессилия, не двигаясь, не выплюнул, а трудно сглотнул наполнившую рот кровь, сипло выговорил:
– Если бы не рука, я б тебя, фрицевская сволочь, одним ударом сломал… если бы не рука… – и выругался страшным, диким ругательством.
– Was ist das твою матку? – крикнул немец, выкатив молодые, в коровьих ресницах глаза, и, напрягая вену на бледной, с острым кадыком шее, звонко скомандовал в лицо ему: – Vorwarts! – и озлобленно замахнулся автоматом.
– Что ж… пойдем, сволочь, – как-то согласно проговорил Овчинников и, спотыкаясь, зашагал быстрее по этой земле, по осенним листьям к своему концу.
Его привели на поляну в глубине леса. Бронетранспортеры, крытые штабные машины камуфляжной окраски стояли под соснами, в пятнистой тени. Люди в черном бесшумно ходили там. Посреди поляны зеленым лаком блестела приземистая легковая машина с открытыми дверцами, запыленными стеклами. Вокруг нее солнечные косяки лежали на желтой траве, все здесь было обогрето теплым днем: и эта трава, и машины, и сосны, но от этого непривычно мирного тепла и покоя нервный озноб все сильнее охватывал Овчинникова.
Маленький, сухонький человек в черном плаще, в высокой фуражке, крутой козырек знойно сиял на солнце – лицо в тени, – сидел близ легковой машины на раскладном стуле перед низким раскладным столом, положив на него белую руку. Закинув ногу на ногу, он рассеянно слушал женственно-стройного немца, почтительно склонившегося к нему тонким, красивым лицом.
На краю поляны немца-разведчика, как определил Овчинников, окликнули люди в черном. Немец, вытянувшись, прижав ладони к бедрам и растопырив локти, что-то четко доложил им. Он разобрал выделенное слово – «лейтенант». Один из людей в черном, этот самый, красивый, с женственной талией, брезгливо взял у разведчика сумку, скомандовал Овчинникову знакомое «форвертс», и после этой команды немец-разведчик, сделав непроницаемым лицо, щелкнул каблуками, повернулся круто, зашагал по дороге в лес, откуда пришли они, и Овчинников угадал, что его передали в другие руки – в руки людей в черном.
Двое немцев подвели его к легковой машине. Теперь знал он, зачем привели его сюда и почему прежде не убил его разведчик.
Он остановился, вызывающе расставив ноги, с кривой усмешкой, уже не придерживая раненую руку, не сплевывая кровь, заполнявшую рот.
Он готов был к тому, что его будут унижать, причинять боль, страдания, и единственное, чем мог защититься он, была эта деревянная усмешка. Немец с женственной талией начал что-то говорить, слегка кивая в сторону Овчинникова. Сухонький, в черном плаще, медлительно зашевелился, и Овчинников увидел под крутым козырьком сухое лицо, глубокие прямые морщины возле рта, по-стариковски выцветшие глаза. Немец смотрел внимательно, устало, смотрел только на стыло усмехающиеся губы Овчинникова, не отводя взгляда, и Овчинников чувствовал, как холодный пот обливает все тело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Он зачем-то посмотрел на ручные часы и так, глядя на них, опустился на дно окопа, возле безмолвно глядевшего на него связиста. Потом туманно увидел что-то отвратительно длинное, белесое, ползущее по рукаву связиста, никак не мог вспомнить: «Что это? Мокрица?» – и хотел сказать, чтобы тот стряхнул ее, вызвал орудие Овчинникова, но лишь странный, захлебнувшийся звук вырвался из его горла.
Тогда он встал, двинулся к землянке, вырытой вплотную с огневой, перед входом обернулся ненужно, незащищенно, сказал с трудом:
– В горле что-то застряло… Воды бы… Орудие вызовите.
И вошел в землянку.
Когда минуты через две Новиков вышел, он казался спокойным, умытое лицо было бледно, сразу осунулось. Снова сел к аппарату, взял трубку, которую, чудилось, испуганно протягивал ему связист, сказал хрипло:
– Гусев? Доложите обстановку…
– Ошибочка, я на связи, товарищ второй…
Ему отвечал не Гусев, а старшина Горбачев, и обычен был его голос, как всегда, самоуверенный, и, как всегда, слегка небрежно звучали его усмешливые нотки. Да, он здесь, Горбачев, цел, двигает руками и ногами, да, рядом сидит красивенький санинструктор, а остальные тут без пяти минут от бога, и вообще людей ноль целых хрен десятых, танки покалечили, вроде бог черепаху, снарядов не густо, пять штук, но целиться через ствол и лупасить по фрицам можно, передайте Овчинникову, что можно…
И хотя он докладывал, словно посмеиваясь над тем, над чем нельзя было смеяться, Новиков в эту минуту не осудил его, а наоборот, оттого что Горбачев был там, возле орудия, жил и смеялся, волна горькой нежности толкнулась в его сердце. Знал: в том состоянии, в котором находился Горбачев, позволено многое, как глоток воды перед смертью.
– Держитесь до вечера, – негромко проговорил Новиков, ничего не сказав об Овчинникове. – Потерпите. Вечером мы придем.
«Убил я его или не убил? – опять мучительно подумал Новиков. – Если убил, то имел ли я право распоряжаться его жизнью? Кто мне дал это право? Но если бы я был на месте Овчинникова, дал бы я право другому человеку застрелить меня?» И как-то легко и спокойно ответил сам за себя: «Да, дал бы… Но можно ли по себе мерить всех людей?»
Солдаты смотрели на него и молчали. Разведчик с хмурым лицом заправлял патроны в диски пулемета. И Новиков почувствовал: то, что он сделал сейчас, как будто ото всех отделило его, хотя он с какой-то особой определенностью и сознавал, что люди поняли – он распоряжается их жизнью, судьбой во имя чего-то неизмеримо огромного, того, что знал, чувствовал сам Новиков и все, кто был рядом с ним.
Новиков молча прошел к орудию.
Степанов робко улыбнулся ему своим добродушным круглым лицом; сворачивая цигарку, просыпал табак на колени, стал почему-то смахивать крошки локтем.
Порохонько лежал на огневой позиции, вытянув длинное тело, сквозь гимнастерку белой солью проступал пот на его худых лопатках. Он вспоминающе рассматривал забытый здесь офицерский потертый планшет Овчинникова, колючие выгоревшие брови двигались то вверх, то вниз, точно глаза чесались.
– Вот оно… – произнес он. – До Карпат дошел…
Ремешков сидел на снарядном ящике, где поблескивали две принесенные им от орудий панорамы, грязным носовым платком промокал кровоточащую ссадину на крепкой скуле, говорил с недоумением и тоской:
– А я бегу и вижу перед высотой – лежит этот связист Колокольчиков на боку, колени поджаты калачиком. Ну спит – и все. Тронул я его. А он – мертвый. В руках провод зажат. Ребенок… а глаза зеленые-зеленые. Эх, кто-нибудь и любил, должно, глаза-то его… Не поймешь – одних убило уже, а мы живы…
– И у Лягалова глаза зеленые, – шепотом проговорил Порохонько.
– Встаньте с земли, – тихо сказал Новиков, обращаясь к Порохонько. – Простудитесь. В госпиталь попадете.
8
Его вели по полю, изрытому воронками, мимо догоравших танков к лесу. Он спотыкался, ступая на задетую осколком ногу, боль морозила его, обжигая, расползалась от предплечья руки к онемевшим пальцам. Он придерживал кисть левой руки, при каждом шаге чувствовал, как рот наполнялся соленой влагой, и сплевывал жидкую кровь, не понимая, куда и зачем его ведут и почему торопят его.
Он понимал одно: непоправимое случилось. Жизнь, имевшая прежде тысячи выходов, мгновенно закрыла рее, кроме единственного – смерть…
Он не верил в это, когда бежал к орудиям, когда лежал перед танками, когда люди, прижимая локтями автоматы, вышли из кустов, когда он стрелял в них. Он не верил в это непоправимое и безвыходное даже тогда, когда у него кончились патроны. Тогда слева, сзади, впереди была своя земля со своими людьми, со своими орудиями. Он плохо сознавал, как они взяли его. Была боль в голове, в груди, во всем теле, была его собственная кровь, которую он сплевывал и видел.
– Halt, рус, Еван! Ha-alt!
Ствол автомата остро и грубо ткнул его в левую лопатку, эта новая боль обожгла его, и он, еще лихорадочно цепляясь за надежду, еще сопротивляясь этой боли, подумал: «В рану целит, в рану? Лучше бы в здоровую. В плену ведь я…» Но, тотчас, осознав, что теперь он не был хозяином своей жизни, даже своих страданий, подумал другое: «Жалости хочу? Мягкости? Какой жалости?..»
– Ha-alt!
Дуло автомата твердо уперлось в его левое предплечье, раскаленным сверлом ввернулось в кость. Овчинников стиснул рукой левую кисть, остановился пошатываясь. Кривя усмешкой окровавленные, распухшие губы, оглянулся на конвоира. Был это молодой высокий немец, желтоволосый, лет двадцати, с худощавым бледным лицом, смотрел на него пристально, желваки играли на втянутых щеках. На немце этом был зеленый пятнистый маскхалат, штаны заправлены в сапоги, из раструбов голенищ рогами торчали автоматные магазины. Через плечо висела сумка Овчинникова. Лицо немца передернулось: держа в правой руке автомат, он поднял левую руку и сделал резкий жест в воздухе, словно сдирая застывшую усмешку с губ Овчинникова.
Повернулся чуть боком, расставил ноги, искоса следя за Овчинниковым, расстегнул маскхалат. Овчинников понял в отвернулся. Брызги летели на его сапоги. Он непроизвольно сделал шаг вперед, надавил на раненую ногу и тут же подумал: «Для чего? А не все ли равно?»
– Ha-alt! – и сзади услышал громкий молодой смех – не догадался сразу, что смеялся немец.
Застегивая маскхалат, немец подошел, лицо уже не было злым, посмотрел на забрызганные сапоги Овчинникова, снова засмеялся, махнул рукой, провел пальцем по здоровой своей шее.
– Кап-пут, лейтенант! Капут!
И оттого, что он говорил эти слова, не злым, а равнодушным человеческим голосом, оттого, что он, оправляясь, не стеснялся Овчинникова, как мертвеца, и рассмеялся, видя его стеснение, – все подтвердило то, что думал, знал Овчинников.
«Не может быть, чтобы я через час или два умер. Чтобы меня не стало совсем. Так просто? Так просто?» – отчаянно соображал, весь уже охолонутый мыслью, Овчинников и, опять ощутив боль в ноге, вдруг с обнажающей ясностью почувствовал, что это последние его шаги по земле, последние мысли, последняя боль, последняя кровь во рту, и почему-то подумал еще, что двадцать шесть лет никогда не сменятся двадцатью семью годами, что не будет именно его, Сергея Овчинникова, когда другие будут еще жить, смеяться, обнимать женщин, дышать…
И то, что его убьют не так, как убивают других на войне, что не будет известно, как он погиб, при каких обстоятельствах, вызывало в нем чувство черной тоски, изжигающей до слез. Его судьба по какому-то закону внезапно отделилась от тысяч других судеб, оставшихся там, за этим дымом. Неужели именно он, Овчинников, должен был умереть? Должен умереть?
– Schneller! – чужой крик за спиной.
Ствол автомата сверлом врезался в раненое предплечье. От боли, от этой команды он даже застонал, понял, что это «schneller» все убыстряло его путь к смерти, и неожиданно, сопротивляясь себе, своей послушности чужому голосу, будто вмиг, налился огнем бешенства – оглянулся резко, хищно, как бы готовый броситься разом, выбить автомат у этого немца… «Кто взял меня? Птенец! Лет двадцать ему…» Но тут же, скрипнув зубами, задохнулся, едва сдерживая слезы. Выплюнул кровь. Не было силы твердо и прочно ступить на раненую ногу, поднять руку. Тело его потеряло гибкую, мускулистую тяжесть, невесомым каким-то стало.
«Неужто не могу? Неужто? – как в бреду, спрашивал себя Овчинников и зло застонал сквозь зубы. – Неужто? Неужто? Значит, конец?»
Он смотрел на немца глазами, налитыми сухим, болезненным блеском, сплевывая одереневшими губами тягучую кровь; и ему хотелось сесть от смертельной усталости, упасть на землю, отдышаться.
Ствол автомата подтолкнул его, и снова крик:
– Schneller, schneller!
Миновали мазутный дым горевших танков, обломки разбитых грузовых машин на дороге. Потом вошли в лес. Зашуршала жухлая трава, скипидарно запахла она, облитая бензином. И Овчинников вблизи увидел набитый людьми, машинами и фургонами лес – не тот лес, солнечный, чистый, свежий, с парной духотой опутанного паутиной ельника, с сухим запахом дуба, какой видел в детстве на Урале, а другой – умирающий, осенний, желтый, заваленный поблекшими листьями, с ободранными осколками снарядов соснами, зияющий черными воронками на опушке, такой лес он видел сотни раз; но такой почему-то не оставался в его памяти.
Немцы в расстегнутых френчах повсюду окапывались на опушке, шуршала выбрасываемая из окопов земля, раздавались незнакомо чужие команды. Танки, тяжело лязгая гусеницами, пятясь, вползали в кусты, под тень деревьев; открывались башни, из люков машин, устало переговариваясь, вылезали танкисты, стягивали шлемы. Мимо – вдоль опушки – прошел тупоносый бронетранспортер, вдавливая листья в колеи. Солдаты в касках – у всех изможденные, небритые лица воскового оттенка – злобно или равнодушно смотрели на Овчинникова следящими глазами. Один, пожилой, с мясистым подбородком, до сизости набрякший багровостью, жадно сосал сигарету, внезапно перегнулся через борт толстым телом, выхватил сигарету изо рта, швырнул в Овчинникова, крикнул ломано:
– Рус Еван, плен пихт! – и издал звук языком, точно кость ломал.
Мокрый окурок попал в щеку Овчинникова, но не обжег его, только пеплом осыпал. Он вздрогнул, вытер щеку, его затрясло от бессилия и унижения. Вскинул голову, затравленно озираясь. Жизнь его, имевшая ценность еще час назад, стоила теперь не дороже втоптанного в землю листа. Видел он, немцы отходили в лес, бой затихал, а он в эти минуты единственный пленный – не солдат, а офицер, – он, Овчинников, которого они, по-видимому, боялись, когда был он возле орудий, сейчас шел здесь по чужому лесу, под этими чужими, унижающими его или равнодушными взглядами, шел, утратив силу и ценность в глазах тех, кого он ненавидел…
– Куда идем?
Он приостановился, ссутулясь, покачнулся к немцу, упрямо нагнув шею. И тот, встретив глаза его, поднял белесые брови, произнес удивленно и кратко: «О!» Худощавое, мальчишески бледное, узкое книзу лицо стало беспощадным, жестким, готовым на все. На голову выше Овчинникова, он шагнул к нему, с точной силой ткнул дулом автомата в щеку. Этим ударом поворачивая его голову, скомандовал ожесточенно:
– Vorwarts!
А он стоял, дрожа от бессилия, не двигаясь, не выплюнул, а трудно сглотнул наполнившую рот кровь, сипло выговорил:
– Если бы не рука, я б тебя, фрицевская сволочь, одним ударом сломал… если бы не рука… – и выругался страшным, диким ругательством.
– Was ist das твою матку? – крикнул немец, выкатив молодые, в коровьих ресницах глаза, и, напрягая вену на бледной, с острым кадыком шее, звонко скомандовал в лицо ему: – Vorwarts! – и озлобленно замахнулся автоматом.
– Что ж… пойдем, сволочь, – как-то согласно проговорил Овчинников и, спотыкаясь, зашагал быстрее по этой земле, по осенним листьям к своему концу.
Его привели на поляну в глубине леса. Бронетранспортеры, крытые штабные машины камуфляжной окраски стояли под соснами, в пятнистой тени. Люди в черном бесшумно ходили там. Посреди поляны зеленым лаком блестела приземистая легковая машина с открытыми дверцами, запыленными стеклами. Вокруг нее солнечные косяки лежали на желтой траве, все здесь было обогрето теплым днем: и эта трава, и машины, и сосны, но от этого непривычно мирного тепла и покоя нервный озноб все сильнее охватывал Овчинникова.
Маленький, сухонький человек в черном плаще, в высокой фуражке, крутой козырек знойно сиял на солнце – лицо в тени, – сидел близ легковой машины на раскладном стуле перед низким раскладным столом, положив на него белую руку. Закинув ногу на ногу, он рассеянно слушал женственно-стройного немца, почтительно склонившегося к нему тонким, красивым лицом.
На краю поляны немца-разведчика, как определил Овчинников, окликнули люди в черном. Немец, вытянувшись, прижав ладони к бедрам и растопырив локти, что-то четко доложил им. Он разобрал выделенное слово – «лейтенант». Один из людей в черном, этот самый, красивый, с женственной талией, брезгливо взял у разведчика сумку, скомандовал Овчинникову знакомое «форвертс», и после этой команды немец-разведчик, сделав непроницаемым лицо, щелкнул каблуками, повернулся круто, зашагал по дороге в лес, откуда пришли они, и Овчинников угадал, что его передали в другие руки – в руки людей в черном.
Двое немцев подвели его к легковой машине. Теперь знал он, зачем привели его сюда и почему прежде не убил его разведчик.
Он остановился, вызывающе расставив ноги, с кривой усмешкой, уже не придерживая раненую руку, не сплевывая кровь, заполнявшую рот.
Он готов был к тому, что его будут унижать, причинять боль, страдания, и единственное, чем мог защититься он, была эта деревянная усмешка. Немец с женственной талией начал что-то говорить, слегка кивая в сторону Овчинникова. Сухонький, в черном плаще, медлительно зашевелился, и Овчинников увидел под крутым козырьком сухое лицо, глубокие прямые морщины возле рта, по-стариковски выцветшие глаза. Немец смотрел внимательно, устало, смотрел только на стыло усмехающиеся губы Овчинникова, не отводя взгляда, и Овчинников чувствовал, как холодный пот обливает все тело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24