https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/nedorogo/
как бы весь видимый мир не вознесся и не забыл бы его на цепи в самом низу огромных снегов. Бобка тихо скулил, чураясь непрошеных видений; заострял взгляд на снеге, чтобы остановить вечный улет окружающей тверди; а крупные снежинки провожал глазами до земли, убеждаясь в их пропадающей остановке.
После снегов ночное пространство становилось особенно прозрачным и черным, словно его начистили снежинки. Поднимался ветер, злее прежнего, постепенно завьюжил сугробом Бобкину конуру, немного погустела шерсть — и под ней теперь быстрее нагуливалось тепло.
Соседской псине Асте за хорошую службу прицепили на дверцу пружину, и ей там было хорошо — в обитой войлоком конуре. В дверце выпилили окошко для обзора и приделали туда стекло. И хитрюга Аста сама научилась оттягивать дверцу лапой.
К середине зимы надолго прояснилось, забылась озерная вода — там была снежная равнина. Сумерки надвигались рано; вскоре после прихода Мальчика морозная дымка скрадывала лес, и деревья сливались в темную полосу частокола с зубчиками верхушек; снежная гладь озера за забором тускнела, Бобка терял ориентиры прорубей и тропинок, взгляд его вяз и тонул там, и от слабости голодного ожидания он обычно задремывал — до наступления темноты. Просыпался с приходом Хозяина, подрагивал, ждал, когда принесут горячую похлебку с костями, от которой становилось тепло, бодро, иногда даже жарко. Хотя вскоре он остывал до прежнего равновесно-зябкого состояния, чтобы не отдавать много тепла морозу.
Ночи были долгими, хрусткими и прозрачными от неподвижной стужи; луна с вечера путалась в печных дымах, а к полуночи застывала четко и яростно, как напоминание о чужом, грозном, неизведанном мире, который она зрит одновременно. Бобка чуял, как огромно-одинокий светящийся глаз завораживает собой стайные полчища зверья, которого он не видел, но знал, что оно существует — может, сразу за сплошным частоколом леса, — знал настороженной шкурой и безотчетной памятью нюха, и лучше бы убрался с неба этот сосредоточенный зритель всеобщего плача, рыка и воя. Подолгу, не мигая, Бобка следил за ночным светилом, подавляя наваждение, напуганно, злобно повывал, с затихающим ворчанием закрывал глаза — но там, в безопасной тьме зрения, луна вдруг превращалась в жгуче-черный круг — как отверстие в логове, — и неясный свирепый оскал мерещился изнутри. Все телесное тепло на миг покидало Бобку.
Он крупно вздрагивал, вставал, встряхивая цепью, расправлялся, топтался немного в конуре и заново сворачивался на телогрейке — туже, теплее и безопаснее, чутче вслушивался в земные звуки; смотреть старался по окрестностям и понятным предметам, хотя глаза так и подтягивало устрашительной силой вверх — дальше всматриваться в луну, чтобы постичь ее главную суть на небе.
Потом он незаметно засыпал, угревшись мордой в своей успокоительной дремотной шерсти. Просыпался обычно под утро, в холод; поднимал голову — и люто шибало в разомлевший нос, так что невольно морщилась морда, слегка слезились глаза, индевели на морде редкие волоски, смазывая обзор. Кругом тихо сипело каким-то непонятным окружающим дыхом — или же это был шуршащий выдох самого Бобки?
Подолгу брехал соседский пес Мопед — осторожно, визгливо, боясь запустить в глотку много морозу. Бобка почти не водился с ним: Мопеда отвязывали редко и то по утрам — он и сам не просился. Но по его лаю и запахам, которые приносил с собой живший с ним во дворе Вэф, Бобка чуял, что Мопед трусоват, а лает больше для бодрости, непрерывно злясь на морозный шорох, как оса на стекло. Сам Бобка гавкал открыто, не боясь застудить глотку, — и лишь когда подходили к калитке или шарили взглядом по двору; а если помогал ветер, внюхивался, боясь ошибиться и, не признав знакомца хозяев, слишком отчужденно облаять, — тогда как Мопед охаивал всех подряд, в том числе и своих владельцев; лишь когда те открывали калитку, менял остерегающий лай на приветственный, будто признал сразу, а лаял от радости.
Зима тянулась долгой, снежной, скучной. От неудобной инвалидной жизни на цепи Бобка хирел, привык помногу дремать, уткнув нос в культю, а лето и станционная компания расплывались в его памяти как почудившаяся блажь.
По-прежнему он чтил Хозяина, не уставая ждать от него скупого внимания, бодрился от появления Хозяйки с дымящейся миской и по старой памяти скулил о прогулках при виде Мальчика. Но у Мальчика были свои зимние игры и местные приятели, они с кривыми палками гоняли на озере кругляшок или сигали с берега на санках, а медлительного Бобку с собой не брали.
Хорошо еще, изредка навещал Вэф. Он хлопотливо семенил от дыры в заборе по самочинно протоптанной тропинке. Лапы с волосяными книзу уширениями, будто утепленные тапочками, оскальзывались с бугорков в ямки. Уже издали он привечал Бобку грязно-белой лохматиной хвоста, а подбежав, осматривался, не заругаются ли Бобкины хозяева, вынюхивал новости Бобкиной еды и жизни. Бобка в свою очередь пронюхивал изменения в их местной округе, которые приносил на себе вольно отирающийся везде Вэф.
К концу зимы двор занесло на ползабора; навес, курятник и угловую будку захлобучило толстыми, оплывшими книзу пластами; стали глубже тропинки, и Капитон, выбегавший из дому просвежиться, скрывался в них с головой и с хвостом, которым он с зябкой чуткостью повторял все извивы своего гибкого тела, чтобы не касаться шершавых снегов. Пробежавшись по своим надобностям и удостоверив Бобку, — Бобке приходилось, медленно гремя цепью, вылезать навстречу и заодно самому разминаться, — Капитон возвращался к веранде, устраивался на чурбаке и, поджав лапки, опоясав их уютно хвостом, сонно грустил лениво-внимательными глазами, пока его не впускали в дом. Дома он появлялся в окне Мальчика, смотрел оттуда на Бобку почужевшими глазами; сидя боком, вдруг торчмя вскидывал голову, будто случалось чего (на самом деле ничего такого не случалось, либо сущий пустяк, вроде комочка снега с дерева), потом опадал, надолго ссутуливался неподвижным комом, обезнадеживая хмурые сумерки — как и Аста, с угрюмой упорностью высматривающая двор через свое окошечко в дверце, — что стремиться некуда, все доступное состоит из тропинок и неширокой вязкой дороги на их единственной улочке, и остается одно: ожидать чего-то более радостного.
Не меньше, чем от первого снега, взволновался Бобка, почуяв весну, хоть и ничего резко переменчивого не случилось. Чаще стал появляться из дома Капитон, и глаза его глядели внимательнее, чутче; солнце уже вставало до ухода из дома не только Хозяина, но и Мальчика; смягченные ветры несли с собой первые запахи оттайки; осыпались с елей комья угнетающего их снега, а снег потемнел, и постаревшая земля осунулась буграми ему навстречу. И как-то в тихий солнечный час после полудня, когда изредка срывались с крыши неслышные капли, оголился темный клочок под стеной сарая, где недавно кончилась поленница. Бобка определил землю нюхом, а потом и увидел и по памяти двух прошлых лет понял: нашествие снега-холода и пресной запаховой невнятицы проходит; скоро оплавится большая мокрядь, разморозится послойная память зимы — от последнего снега вспять до осени; а там — взгомонятся и шумно заживут птицы.
Все же случился один пугающий внезапностью звук — громыхнувшая лавина, — после чего стало окончательно известно: время зимы прошло, и земля тронулась к всеобщему потеплению. А был теплый, с долгим солнцем, день; такой тихий — что было слышно, как сам собой оседает и ухрумкивается снег, как с крыши вовсю уже сочатся капли. И вдруг — жестяная надвижка, шумно-шелестящая, близкая и панически нарастающая. Что это? Проревевшая в небе невидимая машина? Никогда ее Бобка не слышал так неожиданно низко. Что ли, вихрь ветра? — но так громко! И если хотя бы на деревьях были листья; или это гром, что бывает летом? Но почему не встревожилось заранее? В один миг Бобка напугался, неуклюже отпрыгнул к конуре, понял звук, увидел надвижку и успокоился. Оказывается, это сполз подтаявший пласт с жестяной крыши веранды. Значит, все, что копилось зимой, ухнуло разом — значит, невозвратимо. И Бобка не только успокоился — всколыхнувший испуг радостно растревожил его. Окружающее медленное пробуждение будто сразу получило толчок, а тихие звуки оттайки стали слышнее, чище и умиротвореннее.
А вскоре на улице, во дворе, у озера — кругом — объявились птицы, гомонящие и нахальные, будто это они, а не Бобка, караулили и сохранили за зиму двор с его крышей дома, парой печных труб, голыми и хвойными деревьями, прочим прилегающим имуществом, которое они теперь угнездяли и осваивали. Бобка гавкал на них от полноты нового, не испытанного раньше довольства, оттого что они — есть, снуют перед ним, эти большие вороны, сороки, грачи, прочие вздорные воробьи, что они оживили голые верха и закоулки, наполнили созерцание звуками, движением и общим делом единого соблюдения двора.
Позже он гавкал и на бестолковость галок: морозными утрами те прыгали, разогнавшись лапками, на прозрачные ледяные корочки, чтобы проломить их и добыть высмотренную под ними пищу. Что ж они, бестолковые, не вспомнят свой крепкий долбежный клюв? — бесился Бобка. А галки не понимали его; но от лая учтиво приседали, чтобы сразу взлететь, а удостоверив Бобкину цепь, продолжали спокойно хозяйничать: изворачивая головки, косили глазом на оттаявшие крошки и снова разбегались, чтобы тщедушной тяжестью проломить ледок.
Будоражила Бобку и весенняя жизнь Капитона. Еще не стаяли снега, а котовьи глаза его на крупной голове стали озабоченными, отрешенными от повседневных дел и возни с Мальчиком. Сидя на окне веранды или крыльце, он цепко поводил ушами на ближние и дальние шорохи, смекая свои сугубые подробности. Вечерами он исчезал за голым кустарником, а ближе к ночи кричал оттуда горестным чужим голосом — один, в паре или в целой компании, будто его, пару или весь их кошачий скоп истязает жуткий неслыханный зверь. Но чудовищный зверь представлялся Бобке невнятно, лишь одним подшерстным дыбом от раздираемого слуха — потому он не уверился в нем. А прислушавшись к переливчатым воплям и поддержав непрерывно брешущего Мопеда своим озадаченным лаем, он вдруг смутно пересознавал, что вовсе это не от боли воет Капитон, а, что ли, наоборот — от истомы нутряного желания? — а может, уже сладостного достижения…
От криков Бобка сам волновался, темная неизвестность кошачьей жизни манила его; хотелось тут же разобраться и пресечь ее нагло вопящую самостоятельность. Когда же вопли слышались рядом, у забора, да истошно натягивались и резко вдруг обрывались и Бобка различал бега, жгучее фырканье, суетливый Капитонов подвыв — он ревновал к этой жизни, сам чуял в себе ползущую истому, хотел, освободясь с цепи, найти ей утоление. Но тут Бобке чудился грохочущий сдвиг вагонов, звонкие замасленные колеса, и оголенно вдруг ощущалась забытая за зиму культя. Тогда он зло, остервенело гавкал от путаницы своих ощущений, чтобы только покрыть лаем кошачьи страсти.
После ночи кусты просвечивались солнцем, ничего завлекательного там не было, лишь остатки шершавого снега. Являлся, как ни в чем не бывало, Капитон, изнуренной походкой, лишь слегка отряхивая лапки; хотя глаза его дышали зрачками, темным отмщением и запасом неутоленности. На веранде кот вспрыгивал на стул, под ласковую ладонь хозяев, сразу же под ней замурлыкивал, урча все громче, распущенней, до хрипа — как мясорубка, задавленная мясом, — и тут же с утомленным шкварчаньем смежал, будто гасил, свои крапчатые глаза. Потом он просыпался, до изнеможения, расстилаясь, потягивался, с подволакиванием задних лапок, вспоминал про еду, тут же требовал ее, а съевши кус мяса и залакав его молоком, становился медлительным, вялым и, угнездясь на уютной вмятине круглого стула, снова засыпал, причем голову разворачивал ушами вниз, чтобы подмять их и не отвлекаться дневными звуками.
К вечеру отдохнувшие глаза Капитона опять чужели, а седые мохнатые ушки зыркали по сторонам, подозрительно что-то соображая, — и вскоре он опять исчезал.
Впервые Бобка понимал разницу между своей привязной жизнью и вольным существованием Капитона. Он упрекал Капитона скулением, сердился, что тот теперь сам по себе — ночными тайными интересами, не подтверждает дружбу, не садится хотя бы днем в солнцепек рядом на чурбаке сообща чего-нибудь примечательного созерцать; или не глядит, как бывало, подолгу врозь от него, приятельски остерегая тыл дворового обозрения.
Но прошла ранняя весна, и утих, присмирел Капитон, стал прежним, хотя Бобка постиг, что тот дружит с ним второстепенно — по успокоении от главных удовольствий.
Снег везде осел, ссохся с грязью и под ней истаял, даже в долгой тени под крышей веранды, где его ухнула целая горка. Днем Бобка терпел прилив забытых желаний, а в поздние прохладные сумерки — непонятную грусть, щемящую горло так, что иногда он стесненно скулил. Стало тягостней одолевать службу, хотя культя не болела уже и не мерзла. Песьи голоса вокруг подтверждали его настрой, лай соседей звучал часто и изнывающе, а приблудные одиночки, пробегавшие иногда за забором, возбуждали бурный интерес.
Однажды днем довелось наблюдать пару: соседку Асту и маленького Шматка. У Асты, видно, пробудилась охотка, она стала озабоченной, плохо отвечала за территорию — и Бобка услышал разницу: при встрече хозяев пролаивала двор небрежно, ее лай обрывался растерянным тявканьем, — и теперь вот выбралась на прогул. Первым наткнулся на нее Шматок; в одиночных бегах он отбился от станции и рыскал удачу в их приозерном поселке, — здесь летом наезжало много людей со снедью. Завидев Асту и унюхав ее сучью пору, Шматок игриво подпрыгнул на лапках. Он поовивался вокруг нее, снова и снова вытягиваясь на цыпочки, чтобы убедиться в своем везении. Аста, одуревшая от внезапной охотки, приняла Шматка всерьез. Она отвечала на его заигрывания легкими покусами, а откуснувшись, подолгу перенюхивала уличные метки, позволяя ухажеру растревоживать себя далее.
1 2 3 4 5 6 7 8
После снегов ночное пространство становилось особенно прозрачным и черным, словно его начистили снежинки. Поднимался ветер, злее прежнего, постепенно завьюжил сугробом Бобкину конуру, немного погустела шерсть — и под ней теперь быстрее нагуливалось тепло.
Соседской псине Асте за хорошую службу прицепили на дверцу пружину, и ей там было хорошо — в обитой войлоком конуре. В дверце выпилили окошко для обзора и приделали туда стекло. И хитрюга Аста сама научилась оттягивать дверцу лапой.
К середине зимы надолго прояснилось, забылась озерная вода — там была снежная равнина. Сумерки надвигались рано; вскоре после прихода Мальчика морозная дымка скрадывала лес, и деревья сливались в темную полосу частокола с зубчиками верхушек; снежная гладь озера за забором тускнела, Бобка терял ориентиры прорубей и тропинок, взгляд его вяз и тонул там, и от слабости голодного ожидания он обычно задремывал — до наступления темноты. Просыпался с приходом Хозяина, подрагивал, ждал, когда принесут горячую похлебку с костями, от которой становилось тепло, бодро, иногда даже жарко. Хотя вскоре он остывал до прежнего равновесно-зябкого состояния, чтобы не отдавать много тепла морозу.
Ночи были долгими, хрусткими и прозрачными от неподвижной стужи; луна с вечера путалась в печных дымах, а к полуночи застывала четко и яростно, как напоминание о чужом, грозном, неизведанном мире, который она зрит одновременно. Бобка чуял, как огромно-одинокий светящийся глаз завораживает собой стайные полчища зверья, которого он не видел, но знал, что оно существует — может, сразу за сплошным частоколом леса, — знал настороженной шкурой и безотчетной памятью нюха, и лучше бы убрался с неба этот сосредоточенный зритель всеобщего плача, рыка и воя. Подолгу, не мигая, Бобка следил за ночным светилом, подавляя наваждение, напуганно, злобно повывал, с затихающим ворчанием закрывал глаза — но там, в безопасной тьме зрения, луна вдруг превращалась в жгуче-черный круг — как отверстие в логове, — и неясный свирепый оскал мерещился изнутри. Все телесное тепло на миг покидало Бобку.
Он крупно вздрагивал, вставал, встряхивая цепью, расправлялся, топтался немного в конуре и заново сворачивался на телогрейке — туже, теплее и безопаснее, чутче вслушивался в земные звуки; смотреть старался по окрестностям и понятным предметам, хотя глаза так и подтягивало устрашительной силой вверх — дальше всматриваться в луну, чтобы постичь ее главную суть на небе.
Потом он незаметно засыпал, угревшись мордой в своей успокоительной дремотной шерсти. Просыпался обычно под утро, в холод; поднимал голову — и люто шибало в разомлевший нос, так что невольно морщилась морда, слегка слезились глаза, индевели на морде редкие волоски, смазывая обзор. Кругом тихо сипело каким-то непонятным окружающим дыхом — или же это был шуршащий выдох самого Бобки?
Подолгу брехал соседский пес Мопед — осторожно, визгливо, боясь запустить в глотку много морозу. Бобка почти не водился с ним: Мопеда отвязывали редко и то по утрам — он и сам не просился. Но по его лаю и запахам, которые приносил с собой живший с ним во дворе Вэф, Бобка чуял, что Мопед трусоват, а лает больше для бодрости, непрерывно злясь на морозный шорох, как оса на стекло. Сам Бобка гавкал открыто, не боясь застудить глотку, — и лишь когда подходили к калитке или шарили взглядом по двору; а если помогал ветер, внюхивался, боясь ошибиться и, не признав знакомца хозяев, слишком отчужденно облаять, — тогда как Мопед охаивал всех подряд, в том числе и своих владельцев; лишь когда те открывали калитку, менял остерегающий лай на приветственный, будто признал сразу, а лаял от радости.
Зима тянулась долгой, снежной, скучной. От неудобной инвалидной жизни на цепи Бобка хирел, привык помногу дремать, уткнув нос в культю, а лето и станционная компания расплывались в его памяти как почудившаяся блажь.
По-прежнему он чтил Хозяина, не уставая ждать от него скупого внимания, бодрился от появления Хозяйки с дымящейся миской и по старой памяти скулил о прогулках при виде Мальчика. Но у Мальчика были свои зимние игры и местные приятели, они с кривыми палками гоняли на озере кругляшок или сигали с берега на санках, а медлительного Бобку с собой не брали.
Хорошо еще, изредка навещал Вэф. Он хлопотливо семенил от дыры в заборе по самочинно протоптанной тропинке. Лапы с волосяными книзу уширениями, будто утепленные тапочками, оскальзывались с бугорков в ямки. Уже издали он привечал Бобку грязно-белой лохматиной хвоста, а подбежав, осматривался, не заругаются ли Бобкины хозяева, вынюхивал новости Бобкиной еды и жизни. Бобка в свою очередь пронюхивал изменения в их местной округе, которые приносил на себе вольно отирающийся везде Вэф.
К концу зимы двор занесло на ползабора; навес, курятник и угловую будку захлобучило толстыми, оплывшими книзу пластами; стали глубже тропинки, и Капитон, выбегавший из дому просвежиться, скрывался в них с головой и с хвостом, которым он с зябкой чуткостью повторял все извивы своего гибкого тела, чтобы не касаться шершавых снегов. Пробежавшись по своим надобностям и удостоверив Бобку, — Бобке приходилось, медленно гремя цепью, вылезать навстречу и заодно самому разминаться, — Капитон возвращался к веранде, устраивался на чурбаке и, поджав лапки, опоясав их уютно хвостом, сонно грустил лениво-внимательными глазами, пока его не впускали в дом. Дома он появлялся в окне Мальчика, смотрел оттуда на Бобку почужевшими глазами; сидя боком, вдруг торчмя вскидывал голову, будто случалось чего (на самом деле ничего такого не случалось, либо сущий пустяк, вроде комочка снега с дерева), потом опадал, надолго ссутуливался неподвижным комом, обезнадеживая хмурые сумерки — как и Аста, с угрюмой упорностью высматривающая двор через свое окошечко в дверце, — что стремиться некуда, все доступное состоит из тропинок и неширокой вязкой дороги на их единственной улочке, и остается одно: ожидать чего-то более радостного.
Не меньше, чем от первого снега, взволновался Бобка, почуяв весну, хоть и ничего резко переменчивого не случилось. Чаще стал появляться из дома Капитон, и глаза его глядели внимательнее, чутче; солнце уже вставало до ухода из дома не только Хозяина, но и Мальчика; смягченные ветры несли с собой первые запахи оттайки; осыпались с елей комья угнетающего их снега, а снег потемнел, и постаревшая земля осунулась буграми ему навстречу. И как-то в тихий солнечный час после полудня, когда изредка срывались с крыши неслышные капли, оголился темный клочок под стеной сарая, где недавно кончилась поленница. Бобка определил землю нюхом, а потом и увидел и по памяти двух прошлых лет понял: нашествие снега-холода и пресной запаховой невнятицы проходит; скоро оплавится большая мокрядь, разморозится послойная память зимы — от последнего снега вспять до осени; а там — взгомонятся и шумно заживут птицы.
Все же случился один пугающий внезапностью звук — громыхнувшая лавина, — после чего стало окончательно известно: время зимы прошло, и земля тронулась к всеобщему потеплению. А был теплый, с долгим солнцем, день; такой тихий — что было слышно, как сам собой оседает и ухрумкивается снег, как с крыши вовсю уже сочатся капли. И вдруг — жестяная надвижка, шумно-шелестящая, близкая и панически нарастающая. Что это? Проревевшая в небе невидимая машина? Никогда ее Бобка не слышал так неожиданно низко. Что ли, вихрь ветра? — но так громко! И если хотя бы на деревьях были листья; или это гром, что бывает летом? Но почему не встревожилось заранее? В один миг Бобка напугался, неуклюже отпрыгнул к конуре, понял звук, увидел надвижку и успокоился. Оказывается, это сполз подтаявший пласт с жестяной крыши веранды. Значит, все, что копилось зимой, ухнуло разом — значит, невозвратимо. И Бобка не только успокоился — всколыхнувший испуг радостно растревожил его. Окружающее медленное пробуждение будто сразу получило толчок, а тихие звуки оттайки стали слышнее, чище и умиротвореннее.
А вскоре на улице, во дворе, у озера — кругом — объявились птицы, гомонящие и нахальные, будто это они, а не Бобка, караулили и сохранили за зиму двор с его крышей дома, парой печных труб, голыми и хвойными деревьями, прочим прилегающим имуществом, которое они теперь угнездяли и осваивали. Бобка гавкал на них от полноты нового, не испытанного раньше довольства, оттого что они — есть, снуют перед ним, эти большие вороны, сороки, грачи, прочие вздорные воробьи, что они оживили голые верха и закоулки, наполнили созерцание звуками, движением и общим делом единого соблюдения двора.
Позже он гавкал и на бестолковость галок: морозными утрами те прыгали, разогнавшись лапками, на прозрачные ледяные корочки, чтобы проломить их и добыть высмотренную под ними пищу. Что ж они, бестолковые, не вспомнят свой крепкий долбежный клюв? — бесился Бобка. А галки не понимали его; но от лая учтиво приседали, чтобы сразу взлететь, а удостоверив Бобкину цепь, продолжали спокойно хозяйничать: изворачивая головки, косили глазом на оттаявшие крошки и снова разбегались, чтобы тщедушной тяжестью проломить ледок.
Будоражила Бобку и весенняя жизнь Капитона. Еще не стаяли снега, а котовьи глаза его на крупной голове стали озабоченными, отрешенными от повседневных дел и возни с Мальчиком. Сидя на окне веранды или крыльце, он цепко поводил ушами на ближние и дальние шорохи, смекая свои сугубые подробности. Вечерами он исчезал за голым кустарником, а ближе к ночи кричал оттуда горестным чужим голосом — один, в паре или в целой компании, будто его, пару или весь их кошачий скоп истязает жуткий неслыханный зверь. Но чудовищный зверь представлялся Бобке невнятно, лишь одним подшерстным дыбом от раздираемого слуха — потому он не уверился в нем. А прислушавшись к переливчатым воплям и поддержав непрерывно брешущего Мопеда своим озадаченным лаем, он вдруг смутно пересознавал, что вовсе это не от боли воет Капитон, а, что ли, наоборот — от истомы нутряного желания? — а может, уже сладостного достижения…
От криков Бобка сам волновался, темная неизвестность кошачьей жизни манила его; хотелось тут же разобраться и пресечь ее нагло вопящую самостоятельность. Когда же вопли слышались рядом, у забора, да истошно натягивались и резко вдруг обрывались и Бобка различал бега, жгучее фырканье, суетливый Капитонов подвыв — он ревновал к этой жизни, сам чуял в себе ползущую истому, хотел, освободясь с цепи, найти ей утоление. Но тут Бобке чудился грохочущий сдвиг вагонов, звонкие замасленные колеса, и оголенно вдруг ощущалась забытая за зиму культя. Тогда он зло, остервенело гавкал от путаницы своих ощущений, чтобы только покрыть лаем кошачьи страсти.
После ночи кусты просвечивались солнцем, ничего завлекательного там не было, лишь остатки шершавого снега. Являлся, как ни в чем не бывало, Капитон, изнуренной походкой, лишь слегка отряхивая лапки; хотя глаза его дышали зрачками, темным отмщением и запасом неутоленности. На веранде кот вспрыгивал на стул, под ласковую ладонь хозяев, сразу же под ней замурлыкивал, урча все громче, распущенней, до хрипа — как мясорубка, задавленная мясом, — и тут же с утомленным шкварчаньем смежал, будто гасил, свои крапчатые глаза. Потом он просыпался, до изнеможения, расстилаясь, потягивался, с подволакиванием задних лапок, вспоминал про еду, тут же требовал ее, а съевши кус мяса и залакав его молоком, становился медлительным, вялым и, угнездясь на уютной вмятине круглого стула, снова засыпал, причем голову разворачивал ушами вниз, чтобы подмять их и не отвлекаться дневными звуками.
К вечеру отдохнувшие глаза Капитона опять чужели, а седые мохнатые ушки зыркали по сторонам, подозрительно что-то соображая, — и вскоре он опять исчезал.
Впервые Бобка понимал разницу между своей привязной жизнью и вольным существованием Капитона. Он упрекал Капитона скулением, сердился, что тот теперь сам по себе — ночными тайными интересами, не подтверждает дружбу, не садится хотя бы днем в солнцепек рядом на чурбаке сообща чего-нибудь примечательного созерцать; или не глядит, как бывало, подолгу врозь от него, приятельски остерегая тыл дворового обозрения.
Но прошла ранняя весна, и утих, присмирел Капитон, стал прежним, хотя Бобка постиг, что тот дружит с ним второстепенно — по успокоении от главных удовольствий.
Снег везде осел, ссохся с грязью и под ней истаял, даже в долгой тени под крышей веранды, где его ухнула целая горка. Днем Бобка терпел прилив забытых желаний, а в поздние прохладные сумерки — непонятную грусть, щемящую горло так, что иногда он стесненно скулил. Стало тягостней одолевать службу, хотя культя не болела уже и не мерзла. Песьи голоса вокруг подтверждали его настрой, лай соседей звучал часто и изнывающе, а приблудные одиночки, пробегавшие иногда за забором, возбуждали бурный интерес.
Однажды днем довелось наблюдать пару: соседку Асту и маленького Шматка. У Асты, видно, пробудилась охотка, она стала озабоченной, плохо отвечала за территорию — и Бобка услышал разницу: при встрече хозяев пролаивала двор небрежно, ее лай обрывался растерянным тявканьем, — и теперь вот выбралась на прогул. Первым наткнулся на нее Шматок; в одиночных бегах он отбился от станции и рыскал удачу в их приозерном поселке, — здесь летом наезжало много людей со снедью. Завидев Асту и унюхав ее сучью пору, Шматок игриво подпрыгнул на лапках. Он поовивался вокруг нее, снова и снова вытягиваясь на цыпочки, чтобы убедиться в своем везении. Аста, одуревшая от внезапной охотки, приняла Шматка всерьез. Она отвечала на его заигрывания легкими покусами, а откуснувшись, подолгу перенюхивала уличные метки, позволяя ухажеру растревоживать себя далее.
1 2 3 4 5 6 7 8