https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-nerjaveiki/
Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно! Прогулка плоха первым трем этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик - дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвертого и пятого этажей выводят на орлиную площадку - на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с нами надзиратель безоружный,и еще на вышке часовой с автоматом, - но воздух настоящий и настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не останавлииваться!" - но забывают запретить запрокидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отражен ным, не вторичным - само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака. Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей! О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю свои ошибки не перед ними - перед тобою, Небо! Я здесь их понял - и я исправлю! Как из ямы, с далекого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества,- а отсюда так ясно их ничтожество. Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг нее, сколько надо успеть! Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево - минус один. И как бы быстро нас ни крутили, - не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. Если еще по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счет запомнишь, то в камере ты потом все соориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно. Потом на прогулке надо просто дышать - как можно сосредоточенней. Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь. Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, - зато именно здесь вас наверняка не слышит ни наседка, ни микрофон. На прогулке мы с Сузи стараемся попадать в одну пару - мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моем плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель - это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачиваля. А вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлеченно рассказвает мне все о своем, а свое у него это - Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более - буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюбленные рассказы о двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции, извлеченные из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно зачем, но все это начинает мне нравиться, все это и в моем опыте начинает откладываться.Сузи обо мне потом вспомнит так: странная смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось.
Я охотно вникаю в их роковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на нее в черед удары с востока и с запада - и не было видно этому чередованию конца, и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 18-м году, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по ней еще и в 40-м году, и в 41-м, и в 44-м, и одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек 15 сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться. Возврат с прогулки в камеру, это каждый раз - маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду - прочь такую книгу! Гоголя - прочь! Чехова - прочь! - слишком много еды! "Есть ему не хотелось, но он все-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива". Читать духовное! Достоевского - вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы"? А библиотека Лубянки - ее украшение. Правда, отвратительна библиотекарша - белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая все, чтобы быть некрасивой: лицо ее так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови - черные. (Вообще-то, дело ее, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, - а может, начальник Лубянки это все и учел?) Но вот диво: раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! - выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять - слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чем таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если ещё всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не окунаемся в лагерную яму - уж очень досадно будет без книг! Но, да мы не только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет? Наконец, книгии приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько людей в камере - расчет хлебореза, а не библиотекаря: на одного - одну, на шестерых - шесть. Многолюдные камеры выигрывают. Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но когда пренебрегает ими, все равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки - уникум. Вероятно, свозили ее из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензируя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой - и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. ( А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они нам дают - лень и невежество.) В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, что ты прочел и что отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Е.
* * *
В это мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру - к нам впустили шестого. Он вошел - тенью, кажется - не стуча ботинками по полу. Он вошел и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка , и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрелв полные глаза, он щурился. И молчал. Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок. Мы спросили его по-русски - он молчал. Сузи спросил по-немецки - он молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски - он молчал. Лишь постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка единственную такую я видел за всю мою жизнь! - "Лю-уди"... - слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что это, бросился, схватил узелок, развязал на столе - граммов 200 там было легкого табаку, и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу. Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Е. Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране песенку: "Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже двадцать седьмая!"
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой двизии, сформированной еще в гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (Я вспомнил эту фамилию, я видел ее среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году, ровесник революциии. С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благосытно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адьютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов - но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! - аккуратно прилег к его гимнастерке. Так он окончил финскую войну с сознанием ее справедливости и своей пользы в ней. Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали в плен.Юрий попал в концентрациионный офицерский лагерь под Вильнюсом. В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека - и судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнулии Юрия. То, что был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на силлогизмах - в этом лагере надо было умереть, а кто не умер - сделать вывод. Выжить могли орднеры - внутренние лагерные полицаи, из своих. Разумеется, Юриий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить переводчик, таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий заявил, что он - художник. Действительно, в его разнообразном домашнем воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом,и только желание следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное училище. Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилию) им отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам бесплатные картинишки - пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, - та бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен коючей проволокой, и множество горит на нем костров, а вокруг костров - когда-то русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее понимание прорезает лица их, опускающиеся к неандертальцам. Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить - он должен сделать выводы. Им уже известно, что дело - не в немцах, или не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней, а уж англичане, а норвежцы - они завалены посылками международного Красного Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка. Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются, как свора собак на кость. Русские вытягивают всю войну - и русским такой жребий. Почему так? Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих, попавших в плен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Я охотно вникаю в их роковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на нее в черед удары с востока и с запада - и не было видно этому чередованию конца, и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 18-м году, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по ней еще и в 40-м году, и в 41-м, и в 44-м, и одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек 15 сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться. Возврат с прогулки в камеру, это каждый раз - маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду - прочь такую книгу! Гоголя - прочь! Чехова - прочь! - слишком много еды! "Есть ему не хотелось, но он все-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива". Читать духовное! Достоевского - вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы"? А библиотека Лубянки - ее украшение. Правда, отвратительна библиотекарша - белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая все, чтобы быть некрасивой: лицо ее так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови - черные. (Вообще-то, дело ее, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, - а может, начальник Лубянки это все и учел?) Но вот диво: раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! - выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять - слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чем таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если ещё всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не окунаемся в лагерную яму - уж очень досадно будет без книг! Но, да мы не только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет? Наконец, книгии приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько людей в камере - расчет хлебореза, а не библиотекаря: на одного - одну, на шестерых - шесть. Многолюдные камеры выигрывают. Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но когда пренебрегает ими, все равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки - уникум. Вероятно, свозили ее из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензируя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой - и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. ( А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они нам дают - лень и невежество.) В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, что ты прочел и что отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Е.
* * *
В это мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру - к нам впустили шестого. Он вошел - тенью, кажется - не стуча ботинками по полу. Он вошел и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка , и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрелв полные глаза, он щурился. И молчал. Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок. Мы спросили его по-русски - он молчал. Сузи спросил по-немецки - он молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски - он молчал. Лишь постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка единственную такую я видел за всю мою жизнь! - "Лю-уди"... - слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что это, бросился, схватил узелок, развязал на столе - граммов 200 там было легкого табаку, и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу. Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Е. Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране песенку: "Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже двадцать седьмая!"
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой двизии, сформированной еще в гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (Я вспомнил эту фамилию, я видел ее среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году, ровесник революциии. С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благосытно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адьютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов - но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! - аккуратно прилег к его гимнастерке. Так он окончил финскую войну с сознанием ее справедливости и своей пользы в ней. Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали в плен.Юрий попал в концентрациионный офицерский лагерь под Вильнюсом. В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека - и судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнулии Юрия. То, что был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на силлогизмах - в этом лагере надо было умереть, а кто не умер - сделать вывод. Выжить могли орднеры - внутренние лагерные полицаи, из своих. Разумеется, Юриий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить переводчик, таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий заявил, что он - художник. Действительно, в его разнообразном домашнем воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом,и только желание следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное училище. Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилию) им отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам бесплатные картинишки - пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, - та бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен коючей проволокой, и множество горит на нем костров, а вокруг костров - когда-то русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее понимание прорезает лица их, опускающиеся к неандертальцам. Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить - он должен сделать выводы. Им уже известно, что дело - не в немцах, или не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней, а уж англичане, а норвежцы - они завалены посылками международного Красного Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка. Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются, как свора собак на кость. Русские вытягивают всю войну - и русским такой жребий. Почему так? Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих, попавших в плен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35