https://wodolei.ru/brands/Jika/baltic/
Какая же уютная жизнь! - шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натертый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма - чистый курорт. И снаряды не падают... Я вспомнил то их высокое хлопанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как все сотрясается от кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под Вормдиитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла. Черт с вами, не хотите, чтобы я воевал - не надо.
* * *
Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только донесется до нас их дыхание - то от Цветаевой, то от "матери Марии".Ее "Воспоминания о Блоке".
Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих - думающих и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как гниль. Потому что эти люди были - цвет преждевременный слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку. В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово - мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века эти люди как будто выныривают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться.
Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер - с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз - стены камер не отдавали нам ничего и из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки - нигде ничего не записано, не сказано - и тома такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверное, уже и не будет. А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окне, стекла уже были замазаны мелом до самого верха - еще в 20-м году. А намордники - в 1923-м точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем, что если заключенному не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще: все 20-е годы сплошь надзиратели здесь были - латыши (из стрелков латышских помимо), и еду раздавали рослые латышки. Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься. Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это все представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке.Внутренняя тюрьма - то есть, собственно ГБ.
А тут - чести много. Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить. Того старичка с живыми бровями (да в 63 года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру - и как хранитель старых русских тюремных традиций, и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень недостает. Фамилию Фастенко мы тут же, в камере прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть. Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком в 1904 году, но по "манифесту" 17 октября 1905 года был освобожден вчистую.Кто из нас из школьной истории, из "Краткого курса" не узнал и не зазубрил, что этот "провокационно-подлый манифест" был издевательством над свободой, что царь распорядился: "мертвым - свободу, живых - под арест"? Но эпиграмма эта лжива. По манифесту: разрешались ВСЕ политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая (другое дело, что вынужденная), а именно: по ней освобождались ни много ни мало, как ВСЕ политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 года (правда, она не была вынужденной) поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.
(Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется, ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключенным. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стекла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? Какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: - "Господа! Я умоляю вас! - будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придется переночевать". - И действительно, их варварски задержали на сутки!..).После сталинской амнистии, как будет еще рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали все так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.
Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нем был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника, и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме - через надзирателей! снабженные пистолетами) бросились в пролом и, кроме одного, убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу. Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки - и все больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко "бежал", то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехал до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пасажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как роздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что - это его. Наконец, дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!" Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского; при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался - и вот его потянуло дальше смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет и даже вывел, что вряд ли она там и нужна. А тут в России произошла - прежде, чем ждали ее - долгожданная революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелетах.Вскоре после Фастенко вернулся на родину канадский знакомец его, бывший матрос-потемкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потемкинец продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами ии с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и сдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потемкинцу все увиделось решительно не тем, как представлялось за 20 лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересек границу не богаче, чем когда-то бежал с "Потемкина", океан переехал, как и тогда, матросом (на билет не стало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.
Тут многого в Фастенко я еще не мог понять. Для меня в нем едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Мое настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: "Ильич, сегодня парашу ты выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичём, кроме единственного человека на земле!). От этого и Фастенко еще не мог многого мне объяснить, как бы хотел. Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не понимал! Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы математик, вам грешно забывать Декарта: все подвергай сомнению! все подвергай сомнению!" Как это - "все"? Ну, не все же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно! Или говорил: "Старых политкаторжан почти не осталось, я - из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали еще в 30-е годы". - "А почему?" - "Чтоб мы не собирались, не обсуждали". И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стекла - я воспринимал их только как еще одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но - без корней. Это совершенно определенно, что не все входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком неподходящее к нашему настроению теряется - то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчетливо помню многочисленные рассказы Фастенко, - его рассуждения осели в моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью, не рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я очень высоко ставил Горького! - ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским и "Год на родине" Плеханова. И когда теперь я нахожу у Плеханова под датой 28 октября 1917 года: "...не потому огорчают меня события последних дней, чтобы я не хотел торжества рабочего класса в России, а именно потому, что я призываю его всеми силами души...[приходится] вспомнить замечание Энгельса, что для рабочего класса не может быть большего исторического несчастья, как захват политической власти в такое время, когда он к этому еще не готов"; [этот захват] "заставит отступить его далеко назад от позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года...";Плеханов - "Открытое письмо петроградским рабочим" (газета "Единство" 28.10.17), я ясно восстанавливаю, что вот так думал и Фастенко. Когда он вернулся в Россию, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, - но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве "Правды", потом еще скромней, потом перешел в трест "Мосгороформление" и там работал совсем уж незаметно. Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: "Старого пса к цепи не приучишь". Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешел на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстреляным) - и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире - вечно пьяного беспутного писателя Л.С-ва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым - уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французской и канадской разведке, а значит, и осведомителем царской охранки.Излюбленный мотив Сталина: каждому арестованному однопартийцу (и вообще бывшему революционеру) приписывать службу в царской охранке. От нестерпимой подозрительности?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
* * *
Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только донесется до нас их дыхание - то от Цветаевой, то от "матери Марии".Ее "Воспоминания о Блоке".
Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает такая мудрая прослойка думающих - думающих и только. И как над ними не гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как гниль. Потому что эти люди были - цвет преждевременный слишком тонкого аромата, вот и пустили их под косилку. В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться, ни ладить, что ни слово - мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит.Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века эти люди как будто выныривают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться.
Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер - с тех пор тут и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз - стены камер не отдавали нам ничего и из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на расстрел и на Соловки - нигде ничего не записано, не сказано - и тома такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверное, уже и не будет. А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем намордники поставили на окне, стекла уже были замазаны мелом до самого верха - еще в 20-м году. А намордники - в 1923-м точно уже были (а мы-то их дружно приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем, что если заключенному не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще: все 20-е годы сплошь надзиратели здесь были - латыши (из стрелков латышских помимо), и еду раздавали рослые латышки. Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься. Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно, спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это все представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б мы были и в любой областной внутрянке.Внутренняя тюрьма - то есть, собственно ГБ.
А тут - чести много. Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого послушать, было кого посравнить. Того старичка с живыми бровями (да в 63 года он держался совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу лубянскую камеру - и как хранитель старых русских тюремных традиций, и как живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в камере ценны, их в целом обществе очень недостает. Фамилию Фастенко мы тут же, в камере прочли в попавшейся нам книге о революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что уже, кажется, и переставал им быть. Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком в 1904 году, но по "манифесту" 17 октября 1905 года был освобожден вчистую.Кто из нас из школьной истории, из "Краткого курса" не узнал и не зазубрил, что этот "провокационно-подлый манифест" был издевательством над свободой, что царь распорядился: "мертвым - свободу, живых - под арест"? Но эпиграмма эта лжива. По манифесту: разрешались ВСЕ политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая (другое дело, что вынужденная), а именно: по ней освобождались ни много ни мало, как ВСЕ политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 года (правда, она не была вынужденной) поступила как раз наоборот: всех политических оставила сидеть.
(Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы, разумеется, ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия, и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключенным. Политические стали радостно бушевать, бить оконные стекла, ломать двери и требовать от начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? Какую-нибудь камеру лишили книг или ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и упрашивал: - "Господа! Я умоляю вас! - будьте благоразумны! Я же не имею права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам придется переночевать". - И действительно, их варварски задержали на сутки!..).После сталинской амнистии, как будет еще рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали все так же вкалывать, и никому это не казалось незаконным.
Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В 1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4 года в ссылке. Первые четыре года он отбывал в севастопольском централе, где, кстати, при нем был массовый побег арестантов, организованный с воли содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов. Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника, и десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме - через надзирателей! снабженные пистолетами) бросились в пролом и, кроме одного, убежали. Анатолию же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и вызывать сумятицу. Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры сотнями и сотнями бежали из ссылки - и все больше за границу, приходишь к убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было просто. Фастенко "бежал", то есть попросту уехал с места ссылки без паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу. Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехал до границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил, что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пасажиров было человек сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился спящим. Он слышал, как роздали все паспорта, как несколько раз выкликали фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что - это его. Наконец, дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!" Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского; при партийной школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил французский язык, озирался - и вот его потянуло дальше смотреть мир. Перед войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных Штатах. Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что никакой пролетарской революции там никогда не будет и даже вывел, что вряд ли она там и нужна. А тут в России произошла - прежде, чем ждали ее - долгожданная революция, и все возвращались, и вот еще одна революция. Уже не ощущал в себе Фастенко прежнего порыва к этим революциям. Но вернулся, подчиняясь тому же закону, который гонит птиц в перелетах.Вскоре после Фастенко вернулся на родину канадский знакомец его, бывший матрос-потемкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот потемкинец продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами ии с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и сдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому потемкинцу все увиделось решительно не тем, как представлялось за 20 лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смененных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьёй, пересек границу не богаче, чем когда-то бежал с "Потемкина", океан переехал, как и тогда, матросом (на билет не стало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком.
Тут многого в Фастенко я еще не мог понять. Для меня в нем едва ли не главное и самое удивительное было то, что он лично знал Ленина, сам же он вспоминал это вполне прохладно. (Мое настроение было тогда такое: кто-то в камере назвал Фастенко по одному отчеству, без имени, то есть просто: "Ильич, сегодня парашу ты выносишь?" Я вскипел, обиделся, это показалось мне кощунством, и не только в таком сочетании слов, но вообще кощунство называть кого бы то ни было Ильичём, кроме единственного человека на земле!). От этого и Фастенко еще не мог многого мне объяснить, как бы хотел. Он говорил мне ясно по-русски: "Не сотвори себе кумира!" А я не понимал! Видя мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы математик, вам грешно забывать Декарта: все подвергай сомнению! все подвергай сомнению!" Как это - "все"? Ну, не все же! Мне казалось: я и так уж достаточно подверг сомнению, довольно! Или говорил: "Старых политкаторжан почти не осталось, я - из самых последних. Старых каторжан всех уничтожили, а общество наше разогнали еще в 30-е годы". - "А почему?" - "Чтоб мы не собирались, не обсуждали". И хотя эти простые слова, сказанные спокойным тоном, должны были возопить к небу, выбить стекла - я воспринимал их только как еще одно злодеяние Сталина. Трудный факт, но - без корней. Это совершенно определенно, что не все входящее в наши уши, вступает дальше в сознание. Слишком неподходящее к нашему настроению теряется - то ли в ушах, то ли после ушей, но теряется. И вот хотя я отчетливо помню многочисленные рассказы Фастенко, - его рассуждения осели в моей памяти смутно. Он называл мне разные книги, которые очень советовал когда-нибудь на воле достать и прочесть. Сам уже, по возрасту и здоровью, не рассчитывая выйти живым, он находил удовольствие надеяться, что я когда-нибудь эти мысли охвачу. Записывать было невозможно, запоминать и без этого хватило многое за тюремную жизнь, но имена, прилегавшие ближе к моим тогдашним вкусам, я запомнил: "Несвоевременные мысли" Горького (я очень высоко ставил Горького! - ведь он всех русских классиков превосходил тем, что был пролетарским и "Год на родине" Плеханова. И когда теперь я нахожу у Плеханова под датой 28 октября 1917 года: "...не потому огорчают меня события последних дней, чтобы я не хотел торжества рабочего класса в России, а именно потому, что я призываю его всеми силами души...[приходится] вспомнить замечание Энгельса, что для рабочего класса не может быть большего исторического несчастья, как захват политической власти в такое время, когда он к этому еще не готов"; [этот захват] "заставит отступить его далеко назад от позиций, завоеванных в феврале и марте нынешнего года...";Плеханов - "Открытое письмо петроградским рабочим" (газета "Единство" 28.10.17), я ясно восстанавливаю, что вот так думал и Фастенко. Когда он вернулся в Россию, его, в уважение к старым подпольным заслугам, усиленно выдвигали, и он мог занять важный пост, - но он не хотел этого, взял скромную должность в издательстве "Правды", потом еще скромней, потом перешел в трест "Мосгороформление" и там работал совсем уж незаметно. Я удивлялся: почему такой уклончивый путь? Он непонятно отвечал: "Старого пса к цепи не приучишь". Понимая, что сделать ничего нельзя, Фастенко по-человечески просто хотел остаться целым. Он уже перешел на тихую маленькую пенсию (не персональную вовсе, потому что это влекло бы за собой напоминание, что он был близок ко многим расстреляным) - и так бы он, может, дотянул до 1953 года. Но на беду арестовали его соседа по квартире - вечно пьяного беспутного писателя Л.С-ва, который в пьяном виде где-то похвалялся пистолетом. Пистолет же есть обязательный террор, а Фастенко с его давним социал-демократическим прошлым - уж вылитый террорист. И вот теперь следователь клепал ему террор, а заодно, разумеется, службу во французской и канадской разведке, а значит, и осведомителем царской охранки.Излюбленный мотив Сталина: каждому арестованному однопартийцу (и вообще бывшему революционеру) приписывать службу в царской охранке. От нестерпимой подозрительности?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35