водолей.ру сантехника
— Ну, и как ты чувствовал себя при этом? — спросил юный вождь.
— А какое это имеет касательство к нашим с тобой делам? — сказал в недоумении Саймон.
— Большое, иначе я не спрашивал бы, — ответил Эхин с тем высокомерием, которое он нет-нет да и напускал на себя.
— Старика нетрудно склонить на беседу о прошлых днях, — сказал, поразмыслив, Саймон. Он был не прочь перевести разговор на другой предмет — И должен я сознаться, мои чувства были тогда далеки от той бодрой уверенности, даже радости, с какою, видел я, шли в битву другие. Я был человеком мирной жизни и мирного промысла, и хотя, где требовалось, я всегда выказывал достаточное мужество, однако редко случалось мне спать хуже, чем в ночь накануне того сражения. Мысли мои были всполошены рассказами, недалекими от истины, о саксонских лучниках: что будто бы они стреляют стрелами в суконный ярд длиной и что луки у них на треть длиннее наших. Только задремлю, как защекочет мне бок соломинка в тюфяке, и я просыпаюсь, вообразив, что в моем теле трепещет английская стрела. Рано утром, когда я с грехом пополам уснул просто от усталости, меня разбудил общинный колокол, призывая нас, горожан, на городские стены… Никогда до той поры его гудение не казалось мне столь похожим па похоронный звон.
— Дальше!.. Что было потом? — спросил Эхин.
— Надел я свой панцирь, какой был у меня, — продолжал Саймон, — подошел к матери под благословение-, — а была она женщина высокого духа, — и она мне рассказала, как сражался мой отец за честь нашего Славного Города. Это меня укрепило, и еще храбрее почувствовал я себя, когда оказался в одном ряду с другими людьми из цехов — все с луками в руках, потому что, как ты знаешь, граждане Перта искусны в стрельбе из лука. Рассыпались мы по стенам, а среди нас замешалось несколько рыцарей и оруженосцев в надежных доспехах, и они с этаким смелым видом — небось полагались на свои латы — сказали нам поощрения ради, что зарубят своими мечами и секирами всякого, кто попробует уйти с поста. Меня самого любезно уверил в том старый Воитель из Кинфонса, как его прозвали, тогдашний наш мэр, отец доброго сэра Патрика. Он был внук Красного Разбойника, Тома Лонгвиля, и как раз такой человек, что непременно сдержал бы слово, с которым обратился ко мне особливо — потому что после беспокойной ночи я, верно, побледнел против обычного, да и был я тогда почти что мальчик.
— Ну и как? Его увещания добавили тебе решимости или же страху? — сказал Эхин, слушавший с большим вниманием.
— Пожалуй, решимости, — ответил Саймон, — потому что, думается мне, никогда человек так храбро не пойдет навстречу опасности, грозящей издалека, как если его подталкивает идти вперед другая опасность, совсем близкая. Так вот, влез я на стену довольно смело и поставили меня вместе с другими на Подзорной башне, так как я считался неплохим стрелком. Но меня обдало холодом, когда англичане в полном порядке двинулись на приступ тремя сильными колоннами — лучники впереди, конные мечники позади. Они шли прямо на нас, и кое-кого в наших рядах разбирала охота выстрелить, но это было настрого запрещено, и мы должны были стоять тихо, укрывшись как можно лучше за бойницами. Когда южане разбились на длинные шеренги, попадая, как по волшебству, каждый на свое место, и приготовились прикрыться павизами — щитами во весь рост, — которые они ставили перед собой, у меня как-то странно защекотало в горле и захотелось пойти домой глотнуть чего-нибудь покрепче воды. Но, глянув вбок, я увидел достойного Воителя из Кинфонса, натягивающего тетиву своего большого лука, и мне подумалось, что будет жаль, если он потратит стрелу на верного шотландца, когда перед нами так много англичан, вот и остался я стоять где стоял — в удобном таком уголке между двумя зубцами. Англичане продвинулись вперед и натянули тетивы — не на грудь, как натягивают ваши горские удальцы, а на ухо, — и не успели мы призвать святого Андрея, как полетела в нас целая стая их «ласточкиных хвостов» — стрел, оперенных на две стороны. Я зажмурился, когда они в первый раз подняли свои луки, и, надо думать, вздрогнул, когда стрелы застучали о парапет. Но поглядел я вокруг и вижу— никто не ранен, кроме Джона Скволлита, городского глашатая, которому длиннющая, в суконный ярд, стрела пробила челюсти. Тут я собрался с духом и выстрелил в свой черед с доброй охотой и точным прицелом. Коротышка, в которого я метил (он как раз выглянул из-за щита), упал с моей стрелою в плече. Мэр крикнул: «Недурно прошил, Саймон Гловер!» — «За святого Иоанна и за город его, собратья мои мастера!» — закричал я, хотя тогда я был только еще подмастерьем. И поверишь ли, до конца битвы — а завершилась она тем, что враг отступил, — я знай себе натягивал тетиву и выпускал стрелы так спокойно, как будто стрелял в мишень, а не людям в грудь. Тут я стяжал в некотором роде славу, и после мне всегда думалось, что, когда явится в том нужда (сам я зря не полез бы), не уроню я эту свою славу. Вот и все, что могу я тебе рассказать о моем воинском опыте. Случалось, грозили мне другие опасности, но, как благоразумный человек, я старался их избегать, когда же уклониться было невозможно, я смотрел им в лицо, как должно порядочному гражданину. Держи голову высоко, иначе в Шотландии не проживешь.
— Я понял твой рассказ, — сказал Эхин, — а моему вряд ли ты поверишь, зная, из какого я племени и чей я сын… Хорошо, что старый вождь лежит в могиле, где никогда не узнает о том, что услышишь ты! Смотри, отец мой, огонь, который я принес, едва светит, гореть ему осталось несколько минут, но, пока он не угас, я должен сделать свое мерзкое признание. Отец, я трус! Слово сказано наконец, и тайной моего позора владеет другой!
Молодой человек поник как бы в обмороке, вызванном мукой рокового признания. Гловер, движимый и страхом и состраданием, принялся приводить его в чувство, и это ему удалось, но самообладания он ему не вернул. Конахар спрятал лицо в ладони, и слезы, обильные и горькие, покатились по его щекам.
— Ради пречистой богородицы, — сказал старик, — успокойся и возьми назад подлое слово! Я знаю тебя лучше, чем ты сам, не трус ты! Ты только молод и неопытен, да и воображение у тебя слишком живое — потому и невозможна для тебя та стойкая доблесть, какой обладает бородатый муж. Скажи мне кто другой о тебе такую вещь, Конахар, я назвал бы его лжецом… Ты не трус — я видел, как загорались в тебе жаркие искры отваги, стоило только чуть тебя раздразнить.
— Жаркие искры гордости и гнева! — сказал несчастный юноша. — Но когда ты видел, чтоб их поддержала решимость? Искры, о которых говоришь ты, падали на мое робкое сердце, как на кусок льда, который ничто не зажжет огнем… Если оскорбленная гордость понуждала меня к борьбе, малодушие тотчас же толкало меня на бегство…
— Ты просто не привык, — сказал Саймон. — Перелезая через стены, юноши научаются карабкаться по кручам над крепостью. Начни с легких ссор — изо дня в день упражняй свое оружие в поединках с приспешниками.
— Есть ли еще время? — вскричал молодой вождь и содрогнулся, словно что-то мерзкое представилось его воображению. — Сколько дней осталось от этого часа до вербного воскресенья? И что ждет меня в тот день? Огражденная арена боя, с которой никому нельзя будет уйти, точно бедному медведю, прикованному цепью к своему столбу. Шестьдесят бойцов лучших и самых свирепых (за одним-единственным исключением), каких порождали когда-либо горы Альбиона! И каждый из них горит жаждой пролить кровь противника, а король со своими вельможами и тысячи горлопанов за ними — все ждут, как в театре, разжигая их бесовскую ярость! Звенят клинки, льется кровь — все быстрей, все гуще, все алее… Они как безумные устремляются друг на друга… рвут друг друга, как дикие звери… раненых затаптывают насмерть их же товарищи! Кровавый поток идет на убыль, ослабевают руки… Но недопустимы никакие переговоры, никакое перемирие или перерыв, пока еще жив хоть один из всех этих искалеченных, обреченных людей! И тут не притаишься за бойницей, сражаешься не метательным оружием — только врукопашную, до тех пор, когда больше не поднять руки, чтобы дальше вести ужасный спор! Если в помыслах так ужасно это соле, каково же будет оно в действительности? Гловер хранил молчание.
— Еще раз спрашиваю: что ты думаешь об этом?
— Я только могу пожалеть тебя, Конахар, — сказал Саймон. — Тяжело это — быть потомком прославленных предков, сыном благородного отца, прирожденным предводителем отважного воинства — и чтобы тебе недоставало… или думать, что тебе недостает (я все же убежден — вся беда в живом воображении, преувеличивающем опасность)… недоставало бы того заурядного качества, каким обладает каждый боевой петух, если не зря он получает свою горсть зерна, каждая гончая, если она недаром жрет варево из требухи. Но как же это ты, сознавая себя неспособным сразиться в этом бою, все-таки предлагаешь моей дочери разделить с тобою высокое положение вождя? Твоя власть зависит от того, как проведешь ты битву, а в этом деле Кэтрин не может тебе помочь.
— Ошибаешься, старик, — возразил Эхин. — Когда бы Кэтрин взглянула благосклонно на мою глубокую к ней любовь, я с пылом боевого коня устремился бы на врагов. Как ни угнетен я чувством собственной слабости, сознание, что Кэтрин смотрит на меня, придало бы мне силы. Скажи — о, скажи мне: «Она будет твоей, если ты выиграешь спор», и увидишь: сам Гоу Хром, чье сердце из одного куска с его наковальней, не хаживал в битву так легко, как ринусь я! Чувство страха, как он ни силен, будет побеждено другим сильным чувством.
— Это безумие, Конахар Неужели забота о твоей же пользе, о чести твоей, о клане не придаст тебе столько же отваги, как мысль о надменной, взбалмошной девчонке? Ну как тебе не стыдно, милый мой!
— Ты мне говоришь только то, что я сам себе твердил, но тщетно, — вздохнул Эхин. — Только спарившись с ланью, робкий олень становится отчаянным и опасным. Что тому виной — мой ли природный склад, молоко ли белой лани, как уверяют наши гэльские кейлахи, мирное мое воспитание, знакомство с вашей строгой сдержанностью или же, как мнится тебе, раскаленное воображение, которое рисует мне опасность грозней, чем она есть, — не скажу. Но я знаю свой недостаток и не утаю: я ужасно боюсь, что не смогу преодолеть свою трусость! Так боюсь, что, склонись ты на этом условии к моему желанию, я тут же на месте покончил бы со всем, сложил бы с себя свое новое звание и вернулся бы к прежней незаметной жизни.
— Что, опять кроить перчатки, Конахар? — усмехнулся Саймон. — Это будет почище легенды о святом Кристине. Нет, нет, твоя рука для этого не создана. Не будешь ты мне больше портить ланьи шкуры.
— Не смейся, — сказал Эхин, — я не шучу. Если я не гожусь для труда, я принесу с собой довольно богатства, чтобы нам достало на жизнь. Меня объявят отступником, прогремят о том на рожках и волынках… Ну и пусть их!.. Кэтрин полюбит меня тем крепче, что я предпочел мирную тропу кровавым, а отец Климент научит нас жалеть и прощать люден, когда они станут возводить на нас хулу, и хула их нас не поранит. Я буду счастливейшим человеком на свете, а Кэтрин изведает всю радость, какую может дать женщине безграничная мужская любовь. И не придется пертской красавице жить в постоянном трепете перед лязгом клинков и видом крови, как сулит ей неудачный брак по выбору отца. Ты же, отец Гловер, будешь сидеть в углу у очага самым счастливым и почитаемым человеком, какой когда-либо…
— Молчи, Эхин… Прошу, замолчи! — сказал Гловер. — Огонь почти догорел, и, значит, нам пора кончать беседу, а я тоже хочу сказать свое слово и уж лучше скажу напрямик. Хоть ты, пожалуй, и рассердишься, даже в ярость придешь, я положу конец этим бредням и сразу же объявлю: Кэтрин никогда не будет твоей. Перчатка — эмблема верности, так что человеку моего ремесла никак не подобает нарушать свое слово. Рука Кэтрин уже обещана — обещана человеку, которого ты, может быть, ненавидишь, но которого должен бы уважать: Генри Оружейнику. Это равный брак, брак по взаимной склонности, и я дал на него согласие. Объяснимся начистоту: коль угодно, гневайся за отказ — я целиком в твоей власти. Но ничто не заставит меня изменить слову.
Гловер говорил так твердо, потому что знал из опыта, что в самых ярых порывах злобы его бывший подмастерье шел на попятный, если встречал суровый и решительный отпор. Но, памятуя о том, где находился, он не мог не почувствовать страха, когда пламя в фонаре вспыхнуло ярче и бросило отсвет на лицо Эхина: юноша был бледен как мертвец и дико вращал глазами, как сумасшедший в бредовой лихорадке. Свет, вспыхнув раз, потух, и Саймон с ужасом подумал, что сейчас придется ему схватиться насмерть с юношей, который, как он знал, в сильном возбуждении бывал способен на отчаянный поступок, хотя по всему его душевному складу такие порывы могли у него длиться лишь очень недолго. Голос Эхина, зазвучавший хрипло и по-новому, его успокоил.
— То, о чем мы говорили этой ночью, схорони в своей душе. Если ты вынесешь это на свет, лучше рой сам себе могилу.
Дверь хижины приоткрылась, впустив на мгновение бледный лунный луч. Его пересекла тень удаляющегося вождя, затем плетенка снова опустилась, и в хижине стало темно.
Саймон Гловер вздохнул свободно, когда разговор, сопряженный с обидой и угрозой, завершился так мирно. Но с глубокой болью думал он о беде Гектора Мак-Иана, которого он как-никак сам воспитал.
— Несчастное дитя! — сказал он. — Вознесли его на такую высоту — и только затем, чтобы с презрением сбросить вниз! То, что он мне поведал, я и сам отчасти знал: я примечал не раз, что Конахар горячей на спор, чем на драку. Но эта гнетущая слабость духа, которую не может одолеть ни стыд, ни необходимость, — она для меня, хоть я и не сэр Уильям Уоллес, совершенно непостижима. И предлагать себя в супруги Кэтрин, как будто молодая жена должна набраться храбрости на двоих — на себя и на мужа! Нет, нет, Кэтрин выйдет замуж за такого человека, которому она сможет говорить:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74