Качество супер, приятный ценник
Разглядев пушку, я вспомнил Геттисберг и узнал место, где лежу. Выходит, никуда я не полз, а оставался там же или почти там же, где имел глупость вскочить на ноги, когда рефери показал мне нос. Никуда я не полз, это только мерещилось в горячечном помрачении рассудка.
Я поднял руку к голове. Пальцы нащупали сбоку на черепе выпуклый скользкий рубец, а когда я их отнял, они оказались липкими. С грехом пополам я поднялся на колени, но вставать не спешил, лрислушиваясь к своему самочувствию. Голову там, где я коснулся ее, немножко саднило, но ум работал ясно, меня не шатало и в глазах не двоилось. И я вроде бы сохранил достаточно сил. Вероятно, осколок задел меня по касательной, вспорол кожу да вырвал клок волос, только и всего.
Стало ясно, что рефери чуть не добился того, к чему стремился, – от смерти меня спасла ничтожная доля дюйма. Но интересно все-таки: неужели такую битву затеяли ради меня одного, ради того, чтобы поймать меня в ловушку? Или сражение разыгрывается периодически, повторяется снова и снова по расписанию? А может, ему суждено повторяться без конца до тех пор, пока жители моей страны не утратят интереса к эпохе Геттисберга?
Я встал на ноги, и они удержали меня, притом вполне уверенно, хотя где-то под ложечкой засело странное ощущение. Что бы оно значило? – подивился я и внезапно понял, что это самое обыкновенное чувство голода. Последний раз мне довелось поесть вчера днем, когда мы с Кэти обедали в придорожной закусочной у границ Пенсильвании. Вчера – если судить по моим часам, потому что откуда же было мне знать, как течет время на этом разрытом ядрами склоне. Я вспомнил, что обстрел здесь начался на два с лишним часа раньше, чем должно, – опять-таки, если верить моим часам. Правда, историки до сих пор спорят, когда же точно раздался первый выстрел, но безусловно не раньше, чем в час дня. Однако я тут же поправился: в данных обстоятельствах исторические уточнения не играют в сущности никакой роли. В этом перекошенном мире занавес может подняться в любую секунду, когда того пожелает режиссер.
Едва я сделал три шага вверх по склону, как споткнулся обо что-то лежащее на земле и полетел кубарем, еле-еле успев выставить руки перед собой, чтобы не расквасить лицо. Руки оказались полны песка и камешков – но это еще не худшее. Худшее наступило, когда я перевалился на бок, решив разобраться, что за препятствие подставило мне ножку. И чуть не задохнулся, когда разобрался, – и сразу заметил, что таких препятствий вокруг рассеяно много, очень много. Здесь на склоне, где две враждующие армии сошлись в рукопашной, кое-кто остался тихо лежать во тьме грудами тряпья, только легкий ветерок шевелил полы мундиров, словно напоминая, что хозяева этих мундиров недавно были живы.
Убитые, – сказал я и себе тут же осекся:
– Да нет, какие убитые, горевать не о ком, разве что в память о давних временах, когда здесь все происходило всерьез, а не в натужной постановке для слабоумных…
Мой старый друг размышлял об иной форме жизни. Возможно, более совершенной, чем наша. О том, что продолжающийся эволюционный процесс достиг нового значительного поворотного пункта. Пункт этот, вероятно, можно назвать силой мышления. Физическая составляющая абстрактного мышления обрела здесь, в этом мире, приют и вещественную форму, и эта форма способна жить и умирать (или притворяться умершей), а затем вновь становиться абстрактной силой, чтобы со временем вновь ожить и вновь обрести форму, ту же самую или совсем иную.
Что за бессмыслица! – сказал я себе. Но ведь в таком случае бессмыслицей было все и всегда. Огонь был бессмыслицей, пока неведомый нам предок не приручил его. Колесо было бессмыслицей, пока кто-то его не придумал. Атом был бессмыслицей, пока любознательные умы не представили его себе и не доказали, что он существует (хотя в сущности так и не разобрались в нем досконально), и атомная энергия была бессмыслицей, пока однажды в Чикагском университете не возгорелся странный пожар, а чуть позже над пустыней не поднялся исполинский зловещий гриб.
Если эволюция представляет собой, как принято думать, беспрерывный процесс, направленный на то, чтобы привести жизнь в соответствие с изменениями окружающей среды, помочь ей совладать с ними, тогда этот новый гибкий, изменчивый род жизни означает, что эволюция близка к своему высшему достижению и окончательной, неоспоримой победе. Потому что жизнь, в основе своей не материальная, но способная, по крайней мере теоретически, принять любую материальную форму, может мгновенно приспособиться к любому окружению, справиться с любой экологической средой.
Какую же цель преследует эта новая жизнь? – задал я себе вопрос, лежа на поле битвы при Геттисберге в окружении мертвецов (можно ли назвать их мертвецами?). Но, коли на то пошло, наверное, слишком рано искать в проявлениях этой жизни осознанную цель. Орды голых плотоядных обезьян, шастающие по Африке два с чем-нибудь миллиона лет назад, разумному наблюдателю со стороны показались бы лишенными осознанной цели в еще большей степени, чем диковинные обитатели этого мира.
Я снова поднялся на ноги и побрел вверх, мимо рощицы, мимо разбитой пушки – теперь мне было видно множество таких разбитых пушек, – и в конце концов поднялся на гребень и заглянул на его противоположный склон.
Представление все еще не кончилось. На самом склоне, на юг и на восток от него искрились костры, издали доносились звяканье упряжи и скрип повозок, а, может быть, пушек на марше. Где-то на отшибе, в районе Круглых вершин, заревел мул.
А надо всей сценой навис полог сверкающих летних звезд, и это, вспомнилось мне, явная ошибка в сценарии, поскольку после последней атаки на злосчастный склон обрушился сильный дождь и кое-кто из раненых, не способных передвигаться, не сумел отползти от вздувшегося ручья и захлебнулся. Это так и окрестили – «пушечная погода». Военные подметили, что вслед за жестоким сражением часто поднимается буря, и уверовали, что можно спровоцировать дождь артиллерийской канонадой.
Весь ближний склон был помечен темными бесформенными контурами мертвых солдат, попадались и мертвые лошади, но, удивительное дело, раненых словно не было совсем. Они не выдавали себя ни звуком, не было ни стонов, ни рыданий, неизбежных после каждой битвы, и уж тем более не было надрывных криков людей, обезумевших от боли. Не приходилось сомневаться, что раненых никак не могли успеть подобрать и вынести с поля битвы всех до одного слишком мало времени прошло, – и я усомнился, были ли здесь вообще раненые, не был ли исторический сценарий подвергнут цензуре, вычищен таким образом, чтобы раненых не осталось.
Достаточно было чуть вглядеться в смутные фигуры, распростертые на земле, чтобы ощутить исходящие от них безмолвие и покой, величие смерти. Никто не застыл неестественно и конвульсивно, все лежали в достойных позах, будто просто прилегли и заснули. Не было следов агонии и смертных мук. Даже лошади и те были лошадьми, прилегшими отдохнуть. Не было тел, вспухших от газов, не было нелепо вывернутых ног. Поле битвы в целом было учтивым, аккуратным, дисциплинированным и, пожалуй, слегка романтичным. Ясно было, что и здесь вмешались редакторы – и, наверное, не столько редакторы этого мира, сколько моего собственного. Именно такой воображали себе войну те, кто жил в эпоху Геттисберга, именно такой она осталась в памяти поколений, когда годы постепенно содрали с нее наслоения грубости, жестокости, страха, набросили на события плащ благородства и превратили войну в сагу о войне.
Я понимал, что действительность была другой. Я понимал, что на самом деле все происходило не так. И тем не менее, когда я стоял на гребне, я почти забыл, что это всего лишь спектакль, ощутил величие бранной славы и предался чувству овеянной величием меланхолии.
Мул поорал и затих, и у одного из костров завели песню. Рощица у меня за спиной зашелестела листьями. Вот он, Геттисберг, – подумал я. Я ведь был здесь в иное время, в ином мире (или теперь попал в иной мир, каков бы он ни был и какие бы чуждые силы им ни управляли), стоял на этом самом месте и старался представить себе, как все это выглядело сто лет назад, – и вот я вижу, вижу своими глазами, по крайней мере, какую-то часть минувшего.
Я принялся спускаться с холма, когда услышал голосок, окликнувший меня по имени:
– Хортон Смит!
Я поспешно обернулся на оклик, но в первую секунду не разглядел говорящего. Потом я увидел его – он уселся на сломанном колесе разбитой пушки. Я различил только его силуэт – заостренную головку, накрытую копной волос, и уши-кувшинчики. Впервые за все эти дни он не прыгал в кипучей ярости, а сидел смирненько, словно и впрямь на насесте.
– Опять ты, – отметил я вслух. – Чего явился?
– Вы прибегли к помощи дьявола, – заявил рефери. – Вы снова поступили нечестно. Схватку с Дон Кихотом не следовало засчитывать в принципе, и только с помощью дьявола можно было уцелеть под канонадой…
– Допустим. Допустим, мне действительно помогал дьявол. Ну и что из того?
– Вы признаете это? – возбужденно переспросил он. – Признаете, что прибегли к его помощи?
– Ничего я не признаю, – ответил я. – Это ты утверждаешь так, а я просто не в курсе. Дьявол даже не заикался о том, что собирается мне помочь.
Он удрученно сник.
– Тогда, как видно, ничего не попишешь. Трижды испытан – заговорен. Таков закон, и я не вправе подвергнуть его сомнению, хотя, – добавил он зло, – очень хотелось бы. Вы неприятны мне, мистер Смит. Вы мне весьма неприятны.
– Вот уж чувство, – ответил я, – которое я разделяю.
– Шесть раз! – взвыл он горестно. – Это аморально! Это немыслимо! Никто никогда не выдерживал даже трех раз!..
Подойдя поближе к пушке, на которой он восседал, я смерил его откровенно ехидным взглядом.
– Если тебе от этого станет легче, – высказался я наконец, – сообщаю, что я не вступал в сделку с дьяволом. Я просил его замолвить за меня словечко, но он дал мне понять, что не может выполнить мою просьбу. Он сказал, что правила есть правила и не в его власти их изменить.
– Если мне станет легче! – завопил монстренок, пыхтя от негодования. – С чего это вам вдруг заботиться, чтобы мне стало легче! По-моему, это новый трюк. Еще один грязный человеческий трюк!
Я резко развернулся на каблуках и бросил:
– А пошел ты!..
И впрямь, чего ради блюсти вежливость с этим чучелом?
– Мистер Смит! – бросил он мне вдогонку. – Мистер Смит! Ну пожалуйста, мистер Смит!..
Я продолжал решительно спускаться с холма, не обращая на его призывы никакого внимания.
Слева от себя я заметил белеющий силуэт фермы, а вокруг нее ограду из кольев, такую же белую, но частично порушенную. В окнах горел свет, на дворе били копытами привязанные кони. Вероятно, это был штаб генерала Мида, и вполне возможно, что сам генерал сейчас находился в штабе. Подойди я поближе, я бы мог, наверное, мельком увидеть его. Но я не подошел, а продолжал спускаться с холма. Потому что этот Мид не был настоящим Мидом – и ферма не была настоящей фермой, а разбитая пушка пушкой. Все это оставалось грубой подделкой, хотя и очень вещественной, настолько вещественной, что там на гребне я на мгновение ощутил дыхание подлинной истории, настоящего поля битвы.
Теперь до меня со всех сторон долетали невидимые голоса, а иной раз и звук шагов. Время от времени я даже смутно различал фигуры людей, перебегающих по склону, то ли с официальными поручениями, то ли, скорее всего, по своим делам.
Почва чуть было не ушла у меня из-под ног – склон круто обрывался, переходя в овраг. Ближний край оврага густо зарос деревцами, а под ними был разожжен походный костер. Я попытался обойти его, я не испытывал желания встречаться с кем бы то ни было, но упустил момент, и меня заметили. И то сказать, какие-то мелкие камешки сорвались у меня из-под ног и с шумом покатились в глубину оврага. Раздался громкий окрик. Я застыл как вкопанный.
– Кто идет? – повторил тот же голос.
– Друг, – ответил я. Я сознавал, что это глупый ответ, но ничего больше не придумал.
Пламя костра осветило поднятый ствол мушкета.
– Слушай, Джед, – вмешался другой, протяжный голос, – ну чего ты психуешь? Мятежников поблизости нет, а если б и были, то уж постарались бы вести себя тихо-тихо…
– Хотел проверить, только и всего, – откликнулся Джед. – После нынешнего побоища к чему рисковать?
– Не волнуйтесь, – произнес я, приближаясь к костру. – Никакой я не мятежник.
Попав в круг света, я остановился и позволил им осмотреть себя. Их было трое – двое расположились на земле у костра, третий стоял с мушкетом в руках.
– Но вы, погляжу, и не из наших, – сказал стоящий. Очевидно, он и был Джед. – Кто вы, мистер?
– Меня зовут Хортон Смит. Я газетчик.
– Ну и ну, – заметил солдат с протяжным голосом. – Идите сюда, присаживайтесь к костру. Можем потолковать чуток, если не торопитесь.
– Нет, не очень тороплюсь, – ответил я.
– Мы вам про все расскажем, – сказал тот, кто еще не говорил. – Мы же были в самой гуще. Там, подле рощицы.
– Погоди-ка, – перебил протяжный голос. – Ничего нового мы ему не расскажем. Я видел этого джентльмена. Он сам был там, рядом с нами. По крайней мере был какое-то время, а может, и до конца. Я его видел, пока не припекло так, что стало не до него.
Я подошел к костру вплотную. Джед прислонил мушкет к сливовому деревцу и вернулся на свое прежнее место у огня.
– Мы тут решили поджарить себе бекона, – пояснил он, показывая на сковородку, установленную на углях сбоку от костра. – Если вы голодны, у нас хватит на всех…
– Нужно очень оголодать, – отозвался кто-то из двух других, – чтоб польститься на такую еду.
– Похоже, что я оголодал как следует, – подхватил я, вошел к ним в круг и опустился на корточки. Рядом со сковородкой, где жарилась свинина, был установлен дымящийся кофейник, и я вдохнул дразнящий аромат. – Мне случилось сегодня пропустить обед. Да, по правде говоря, и завтрак тоже.
– Тогда вы, может, и не побрезгуете, – сказал Джед. – У нас есть в запасе парочка галет, я смастерю вам сандвич.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25