https://wodolei.ru/catalog/mebel/massive/
Остаться без имени – неплохой, как мне показалось, способ подвести черту под прежней жизнью, потраченной на то, чтобы это имя создать!
Это странный эксперимент – отказ от привычного «я». Ведь обычно полагается представиться, познакомиться, назвать себя, завязать элементарные социальные связи… Теперь же ты отрешен от того, кем был, что делал, где родился или кого знаешь. Попытайтесь-ка сами, хотя бы во время отпуска!
И вот так постепенно, иронизируя над собой и над тем, что со мной происходило, я перешел от лечения рака «меня-тела» в одной из лучших больниц мира к лечению и «того, другого-который-как-мне-кажется-кроется-за-ним». Я жил в ашраме с аскетическим укладом, учил классические индуистские тексты, распевал ведические гимны и, сидя на земле, ел руками из металлической плошки. Причем не диетическую пищу, которую я так тщательно выискивал в Нью-Йорке, а то, что давали, главным образом отварной турецкий горох, иначе – нут.
– Ну что, ты беседовал с Богом? – спросил меня старый друг, когда я, оказавшись проездом в Париже, зашел его навестить.
– Для этого нужно сперва его найти, – ответил я, чтобы уклониться от ответа. Возможно, он посчитал, что, пробыв столько времени в Индии, я в каком-то смысле сбился с курса. Нисколько. Я не стал ни индуистом, ни буддистом, не прибился ни к одному из гуру. Не вернулся я и к религии предков, хоть и открыл для себя вновь эту давно забытую радость – молча посидеть в старой прекрасной церкви, где все дышит древней верой, например, во флорентийской церкви Сан Миниато аль Монте.
Подобно многим, я просто человек ищущий. Особых предрассудков у меня нет, новизна меня не настораживает, быть смешным я не боюсь. Нашел ли я идеальное лекарство от своего рака? Нет, не нашел, но зато я, по крайней мере, уверен, что такого лекарства не существует, потому что в мире вообще не существует коротких и легких путей. Коротким путем не придешь ни к здоровью, ни к счастью, ни к мудрости. Все это такие вещи, которых мгновенно не добьешься. И посоветовать тут нечего, каждый должен идти своим путем, потому что одно и то же место может открыться разным путникам с совершенно разных сторон. То, что для одного – лекарство, другому бесполезно, а еще для кого-то окажется ядом. В особенности, если покидаешь надежное, привычное пространство науки, чтобы ринуться в неизведанное, где в наши дни и не протолкнуться сквозь сутолоку пестрого люда – торгашей, шарлатанов и прохиндеев от «альтернативной медицины».
Вот я и вернулся из странствий к началу своего пути. Означает ли это, что я вновь уверовал лишь в науку и разум? Считаю ли я, что западный подход к решению проблем – лучший? Вовсе нет. Сейчас более чем когда-либо я знаю, что ничего нельзя отметать a priori , что всегда можно найти нечто ценное при самых неожиданных обстоятельствах. Чудеса? Конечно же, они существуют, но я уверен, что каждый должен творить собственное чудо. И главное, я убежден, что наши знания о мире и о нас самих так ограничены, что за осязаемыми фактами есть ускользающая истина, которую не поймать в сети, сотканные из наших ощущений, критериев нашей науки и нашего так называемого здравого смысла.
Конечно, Запад добился больших успехов в изучении человеческого тела. Но, честно говоря, меня всегда обескураживает то, что наша медицина базируется на анатомии, на расчленении трупов, и я порой спрашиваю себя, можно ли понять тайну жизни, изучая мертвецов? Но Запад совершенно не продвинулся вперед, скорее даже отступил в познании незримого, неосязаемого, невесомого. Того, что поддерживает жизнь в теле, связывая его с остальными формами существования, и делает его частью природы. Психоанализ и психология еще только скользят по поверхности этого «незримого», словно робея перед великой тайной, к которой ни одна наука – именно в силу своей природы – никогда не сможет подступиться.
Поэтому у медицинских научных исследований нет другого пути, кроме как, пренебрегая целым, пытаться проникнуть в частное, переходя от малого к еще меньшему. Но почему бы не представить себе другое исследование, необязательно строго научное, которое бы двигалось наоборот: от малого к большому?
Не оттого ли, что неосознанно я хотел видеть в своей болезни нечто большее, чем просто проблему с осатаневшими клетками, или потому, что мне хотелось найти какое-то решение, не связанное с «испорченным переключателем» моей ДНК, я оказался в Гималаях, в хижине, сложенной из камней, обмазанных глиной. И там с легким сердцем, без желаний, без честолюбивых стремлений, пребывая в мире с самим собой, я увидел, как в небе забрезжили первые солнечные лучи нового тысячелетия. Я глядел на этот рассвет, будто в первый день Творения, а тем временем самые высокие в мире вершины выплывали из вселенской тьмы, чтобы вспыхнуть розовым огнем и одарить меня надеждой в этом вечном чередовании рождения и смерти.
Целыми неделями, когда сияло весеннее солнце или метровым слоем снега заваливало вход, а дубы и рододендроны стояли как ледяные гиганты, я наслаждался гостеприимством восьмидесятилетнего мудрого индийца, который был поглощен единственным – размышлением о смысле жизни. Когда-то он был знаком со всеми великими учителями своего времени, а теперь живет там в одиночестве, будучи убежденным, что истинный великий Учитель внутри каждого из нас. По ночам, когда тишина становится такой осязаемой, что можно услышать ее таинственный гул, он встает, зажигает свечу и садится перед ней. Так он проводит час-другой. Чем же он занят в это время?
– Пытаюсь быть самим собой, – ответил он мне. – Расслышать мелодию.
Время от времени после прогулки по лесу по следу леопарда, который как-то ночью съел его сторожевую собаку, он поднимался ко мне по деревянным ступенькам, и я на маленькой газовой плитке кипятил воду из ближайшего родника, чтобы заварить две чашки китайского чая, запасы которого у меня всегда с собой.
– Силы видимые и невидимые, осязаемые и неосязаемые, мужские и женские, темные и светлые – словом, все силы Вселенной сообща устроили так, чтобы мы с тобой в этот час могли сидеть здесь у огня и пить чай, – говорил он посмеиваясь, и смех этот сам по себе уже дарил радость. То и дело цитируя Плотина и Боэция, Упанишады, строку из «Бхагавадгиты», Вильяма Блейка или какого-нибудь суфийского мистика, он углублялся в одну из своих оригинальнейших теорий об искусстве и музыке или признавался в своем «первородном грехе»: в том, что для него «быть» всегда было куда важнее, чем «делать».
– А мелодия? – спросил я его однажды.
– Это непросто. Нужно всегда быть наготове, и временами ты сможешь ее услышать. Это мелодия внутренней жизни, той, что в основе всех жизней, той, в которой всему есть свое место, где все есть часть единого целого – добро и зло, здоровье и болезнь; той самой внутренней жизни, в которой нет ни рождения, ни смерти.
Прошли дни, и, глядя на эти великолепные горы, неизменные, незыблемые – истинное воплощение постоянства, но в сущности такие же изменчивые и эфемерные, как и все в этом мире, радуясь общению с моим другом, с этой прекрасной старой душой, встреченной на моем пути совершенно случайно, я почувствовал, что мое долгое и непростое путешествие, которое началось в болонской больнице, близко к завершению.
Я приступаю к описанию своих поисков, главным образом потому, что знаю, насколько опыт странника, преодолевшего часть трудного пути, придаст смелость тому, кто только-только к нему готовится. И еще потому, что вскорости путешествие мое обернулось поисками средства не столько от моего рака, сколько от болезни, которой подвержены мы все, – от смерти.
Но болезнь ли это – наша обреченность на умирание? Стоит ли этого бояться, считая неким «злом», которого следует сторониться? Возможно, что нет.
– Представь себе, каким безумным был бы мир, если бы все были бессмертны и нам бы пришлось толкаться тут вечно среди всех, кто жили прежде! – сказал однажды один мой старый товарищ, когда мы с ним гуляли по лесу. – Главное понять: жизнь и смерть – две стороны одного целого.
Прийти к этому выводу, видимо, и есть единственная цель путешествия, в которое все мы отправляемся, когда рождаемся на свет, того путешествия, о котором сам я не так уж много знаю. Одно могу теперь сказать убежденно: в этом путешествии стремиться надо извне вовнутрь, от малого к большому.
Последующие главы – это повествование о том, как неуверенно, шаг за шагом я двигался в этом направлении.
НЬЮ-ЙОРК
Образина в зеркале
Все происходило словно в аквариуме. И рыбой в нем был я. Выпучив глаза, хватая воздух разинутым ртом, в тишине, защищенный от непогоды, напичканный антибиотиками – мне даже прививку сделали, чтобы уберечь от простуды, которая для меня могла быть роковой, – в одиночестве, в безопасности в своем сосуде, я наблюдал, иногда часами не двигаясь с места, мир, который едва колыхался там, за стеклянной стеной. Это был Нью-Йорк.
Квартира находилась на пятом этаже: достаточно низко, чтобы видеть улицу, где без остановки шел спектакль под названием «жизнь», но и достаточно высоко, чтобы в большом окне, обращенном на север, были видны деревья Сентрал Парка, а за ними контуры небоскребов.
Я, подобно настоящей рыбе, воспринимал этот странный мир за стеклом с его приглушенными, словно сквозь вату, звуками как нечто далекое и нелепое. В голове у меня было пусто, я не способен был четко мыслить, кости ныли, руки и ноги ослабели. И все это копошение огромного количества людей там, снаружи – людей, которые трусцой сновали туда-сюда, встречались, пересекались, здоровались друг с другом и разбегались в разные стороны, – все настолько разительно не совпадало с моим собственным ритмом, что иногда я смеялся, будто смотрел старый фильм Чарли Чаплина.
Даже размеренное движение солнца, которое четко вставало и садилось в противоположных точках за моим аквариумом, перестало определять мои биоритмы. Часто я засыпал среди бела дня, но бодрствовал ночью, когда от воя полицейских сирен, пожарных машин и карет скорой помощи некуда было деться и темнота от этого еще более угнетала.
Месяцами это окно скрашивало мое одиночество: отсюда сверху я то наблюдал за марафонским забегом, то смотрел, как снег засыпает город, как гоняются друг за другом белки под голыми деревьями – потом, весной, их уже не было видно среди зелени. Отсюда я следил за житейскими перипетиями симпатичных кудлатых бродяг. Устроившись на скамейках в окружении своих узлов и пакетов, они радовались солнцу куда больше, чем все эти деловые люди, которые спешили, ничего не замечая вокруг. Я пытался предугадать, что ждет девушку из пригородного автобуса с огромной дорожной сумкой через плечо, у которой наверняка было немного одежек, но множество надежд и планов на будущее. Отсюда, из этого окна, я наблюдал за прелюбопытными отношениями между собаками и их хозяевами (и за взаимоотношениями, не менее занятными, – между владельцами собак). Просто удивительно, сколько всего можно узнать, сидя у окна, и сколько можно насочинять о жизни других людей, отталкиваясь от любой подмеченной мелочи, любого жеста.
Даже такое непритязательное, обезличенное место может стать человеку своего рода «домашним очагом». Сколько раз, возвращаясь с прогулки, чувствуя, как капли холодного пота стекают по спине, я считал шаги, предвкушая, с какой радостью я открою дверь квартиры 5/С и почувствую въевшийся запах наемного жилья, который я напрасно пытался перебить сандаловыми курительными палочками.
Вселившись сюда, я задрапировал цветастыми индонезийскими батиками все зеркала, которые понавесил кто-то из бывших обитателей, чтобы комната выглядела просторнее. Незавешенным я оставил лишь одно – над умывальником, и каждый раз, заходя в ванную, я видел в нем какого-то лысого типа с одутловатым желтым лицом без малейших признаков растительности; он смотрел на меня и корчил гримасы, будто мы с ним знакомы. На самом деле я прежде его не встречал, тем не менее, он всегда был там, в зеркале – стоило только открыть дверь. Иногда он даже ухмылялся мне и казался еще противнее. Но это его не смущало, и он продолжал по-своему общаться со мной. Говорил, что мы знакомы почти шестьдесят лет. Говорил, что он – это и есть я. Мало-помалу пришлось привыкать к нему, этому моему новому «я» – грузному, мертвенно-бледному, без единого волоска.
Для китайцев красиво стареть – искусство, отточенное веками. Прожив среди них не один год, я тешил себя надеждой, что тоже этому подучился и воспользуюсь им, когда придет черед. Мне нравилось думать, что я стану седовласым старцем, возможно, с красивыми густыми бровями, как у премьер-министра при Мао, утонченного эстета Чжоу Эньлая, который их наверняка холил. Я же не предвидел, что придется прибегнуть к химиотерапии. Но и химиотерапия тоже не на того напала! Чтобы не вычесывать каждый день клочья выпадающих волос, я перед курсом «химии» попросил знакомого парикмахера Анджело обрить меня наголо, якобы для смены имиджа – а шевелюра моя была почти до плеч.
– Я уже закрываю, приходите завтра, но за ночь обдумайте все хорошенько, – сказал Анджело. – Зачем же, чтобы вы мне потом подожгли парикмахерскую?
На следующий день он все-таки выполнил мою просьбу; правда, усы отказался сбривать наотрез, и мне пришлось сделать это самому. Усы я носил с 1968 года, когда Ричард Никсон победил на президентских выборах, а я, тогда студент Колумбийского университета, проиграл пари. За эти почти тридцать лет усы стали частью меня – того, каким я себя видел. Потом меня самого удивило, как быстро я от них отвык.
Однажды я услышал от своего старого школьного товарища Альберто Барони, ныне известного во Флоренции геронтолога, такую фразу: «Старики, которые всю жизнь трясутся над своей внешностью, особенно страдают, когда инфаркт, паралич или любая другая болезнь разрушают их имидж». Я хотел одолеть болезнь, поэтому от прежнего меня – усатого и косматого – следовало избавиться.
Последний день оказался во всех отношениях примечательным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85
Это странный эксперимент – отказ от привычного «я». Ведь обычно полагается представиться, познакомиться, назвать себя, завязать элементарные социальные связи… Теперь же ты отрешен от того, кем был, что делал, где родился или кого знаешь. Попытайтесь-ка сами, хотя бы во время отпуска!
И вот так постепенно, иронизируя над собой и над тем, что со мной происходило, я перешел от лечения рака «меня-тела» в одной из лучших больниц мира к лечению и «того, другого-который-как-мне-кажется-кроется-за-ним». Я жил в ашраме с аскетическим укладом, учил классические индуистские тексты, распевал ведические гимны и, сидя на земле, ел руками из металлической плошки. Причем не диетическую пищу, которую я так тщательно выискивал в Нью-Йорке, а то, что давали, главным образом отварной турецкий горох, иначе – нут.
– Ну что, ты беседовал с Богом? – спросил меня старый друг, когда я, оказавшись проездом в Париже, зашел его навестить.
– Для этого нужно сперва его найти, – ответил я, чтобы уклониться от ответа. Возможно, он посчитал, что, пробыв столько времени в Индии, я в каком-то смысле сбился с курса. Нисколько. Я не стал ни индуистом, ни буддистом, не прибился ни к одному из гуру. Не вернулся я и к религии предков, хоть и открыл для себя вновь эту давно забытую радость – молча посидеть в старой прекрасной церкви, где все дышит древней верой, например, во флорентийской церкви Сан Миниато аль Монте.
Подобно многим, я просто человек ищущий. Особых предрассудков у меня нет, новизна меня не настораживает, быть смешным я не боюсь. Нашел ли я идеальное лекарство от своего рака? Нет, не нашел, но зато я, по крайней мере, уверен, что такого лекарства не существует, потому что в мире вообще не существует коротких и легких путей. Коротким путем не придешь ни к здоровью, ни к счастью, ни к мудрости. Все это такие вещи, которых мгновенно не добьешься. И посоветовать тут нечего, каждый должен идти своим путем, потому что одно и то же место может открыться разным путникам с совершенно разных сторон. То, что для одного – лекарство, другому бесполезно, а еще для кого-то окажется ядом. В особенности, если покидаешь надежное, привычное пространство науки, чтобы ринуться в неизведанное, где в наши дни и не протолкнуться сквозь сутолоку пестрого люда – торгашей, шарлатанов и прохиндеев от «альтернативной медицины».
Вот я и вернулся из странствий к началу своего пути. Означает ли это, что я вновь уверовал лишь в науку и разум? Считаю ли я, что западный подход к решению проблем – лучший? Вовсе нет. Сейчас более чем когда-либо я знаю, что ничего нельзя отметать a priori , что всегда можно найти нечто ценное при самых неожиданных обстоятельствах. Чудеса? Конечно же, они существуют, но я уверен, что каждый должен творить собственное чудо. И главное, я убежден, что наши знания о мире и о нас самих так ограничены, что за осязаемыми фактами есть ускользающая истина, которую не поймать в сети, сотканные из наших ощущений, критериев нашей науки и нашего так называемого здравого смысла.
Конечно, Запад добился больших успехов в изучении человеческого тела. Но, честно говоря, меня всегда обескураживает то, что наша медицина базируется на анатомии, на расчленении трупов, и я порой спрашиваю себя, можно ли понять тайну жизни, изучая мертвецов? Но Запад совершенно не продвинулся вперед, скорее даже отступил в познании незримого, неосязаемого, невесомого. Того, что поддерживает жизнь в теле, связывая его с остальными формами существования, и делает его частью природы. Психоанализ и психология еще только скользят по поверхности этого «незримого», словно робея перед великой тайной, к которой ни одна наука – именно в силу своей природы – никогда не сможет подступиться.
Поэтому у медицинских научных исследований нет другого пути, кроме как, пренебрегая целым, пытаться проникнуть в частное, переходя от малого к еще меньшему. Но почему бы не представить себе другое исследование, необязательно строго научное, которое бы двигалось наоборот: от малого к большому?
Не оттого ли, что неосознанно я хотел видеть в своей болезни нечто большее, чем просто проблему с осатаневшими клетками, или потому, что мне хотелось найти какое-то решение, не связанное с «испорченным переключателем» моей ДНК, я оказался в Гималаях, в хижине, сложенной из камней, обмазанных глиной. И там с легким сердцем, без желаний, без честолюбивых стремлений, пребывая в мире с самим собой, я увидел, как в небе забрезжили первые солнечные лучи нового тысячелетия. Я глядел на этот рассвет, будто в первый день Творения, а тем временем самые высокие в мире вершины выплывали из вселенской тьмы, чтобы вспыхнуть розовым огнем и одарить меня надеждой в этом вечном чередовании рождения и смерти.
Целыми неделями, когда сияло весеннее солнце или метровым слоем снега заваливало вход, а дубы и рододендроны стояли как ледяные гиганты, я наслаждался гостеприимством восьмидесятилетнего мудрого индийца, который был поглощен единственным – размышлением о смысле жизни. Когда-то он был знаком со всеми великими учителями своего времени, а теперь живет там в одиночестве, будучи убежденным, что истинный великий Учитель внутри каждого из нас. По ночам, когда тишина становится такой осязаемой, что можно услышать ее таинственный гул, он встает, зажигает свечу и садится перед ней. Так он проводит час-другой. Чем же он занят в это время?
– Пытаюсь быть самим собой, – ответил он мне. – Расслышать мелодию.
Время от времени после прогулки по лесу по следу леопарда, который как-то ночью съел его сторожевую собаку, он поднимался ко мне по деревянным ступенькам, и я на маленькой газовой плитке кипятил воду из ближайшего родника, чтобы заварить две чашки китайского чая, запасы которого у меня всегда с собой.
– Силы видимые и невидимые, осязаемые и неосязаемые, мужские и женские, темные и светлые – словом, все силы Вселенной сообща устроили так, чтобы мы с тобой в этот час могли сидеть здесь у огня и пить чай, – говорил он посмеиваясь, и смех этот сам по себе уже дарил радость. То и дело цитируя Плотина и Боэция, Упанишады, строку из «Бхагавадгиты», Вильяма Блейка или какого-нибудь суфийского мистика, он углублялся в одну из своих оригинальнейших теорий об искусстве и музыке или признавался в своем «первородном грехе»: в том, что для него «быть» всегда было куда важнее, чем «делать».
– А мелодия? – спросил я его однажды.
– Это непросто. Нужно всегда быть наготове, и временами ты сможешь ее услышать. Это мелодия внутренней жизни, той, что в основе всех жизней, той, в которой всему есть свое место, где все есть часть единого целого – добро и зло, здоровье и болезнь; той самой внутренней жизни, в которой нет ни рождения, ни смерти.
Прошли дни, и, глядя на эти великолепные горы, неизменные, незыблемые – истинное воплощение постоянства, но в сущности такие же изменчивые и эфемерные, как и все в этом мире, радуясь общению с моим другом, с этой прекрасной старой душой, встреченной на моем пути совершенно случайно, я почувствовал, что мое долгое и непростое путешествие, которое началось в болонской больнице, близко к завершению.
Я приступаю к описанию своих поисков, главным образом потому, что знаю, насколько опыт странника, преодолевшего часть трудного пути, придаст смелость тому, кто только-только к нему готовится. И еще потому, что вскорости путешествие мое обернулось поисками средства не столько от моего рака, сколько от болезни, которой подвержены мы все, – от смерти.
Но болезнь ли это – наша обреченность на умирание? Стоит ли этого бояться, считая неким «злом», которого следует сторониться? Возможно, что нет.
– Представь себе, каким безумным был бы мир, если бы все были бессмертны и нам бы пришлось толкаться тут вечно среди всех, кто жили прежде! – сказал однажды один мой старый товарищ, когда мы с ним гуляли по лесу. – Главное понять: жизнь и смерть – две стороны одного целого.
Прийти к этому выводу, видимо, и есть единственная цель путешествия, в которое все мы отправляемся, когда рождаемся на свет, того путешествия, о котором сам я не так уж много знаю. Одно могу теперь сказать убежденно: в этом путешествии стремиться надо извне вовнутрь, от малого к большому.
Последующие главы – это повествование о том, как неуверенно, шаг за шагом я двигался в этом направлении.
НЬЮ-ЙОРК
Образина в зеркале
Все происходило словно в аквариуме. И рыбой в нем был я. Выпучив глаза, хватая воздух разинутым ртом, в тишине, защищенный от непогоды, напичканный антибиотиками – мне даже прививку сделали, чтобы уберечь от простуды, которая для меня могла быть роковой, – в одиночестве, в безопасности в своем сосуде, я наблюдал, иногда часами не двигаясь с места, мир, который едва колыхался там, за стеклянной стеной. Это был Нью-Йорк.
Квартира находилась на пятом этаже: достаточно низко, чтобы видеть улицу, где без остановки шел спектакль под названием «жизнь», но и достаточно высоко, чтобы в большом окне, обращенном на север, были видны деревья Сентрал Парка, а за ними контуры небоскребов.
Я, подобно настоящей рыбе, воспринимал этот странный мир за стеклом с его приглушенными, словно сквозь вату, звуками как нечто далекое и нелепое. В голове у меня было пусто, я не способен был четко мыслить, кости ныли, руки и ноги ослабели. И все это копошение огромного количества людей там, снаружи – людей, которые трусцой сновали туда-сюда, встречались, пересекались, здоровались друг с другом и разбегались в разные стороны, – все настолько разительно не совпадало с моим собственным ритмом, что иногда я смеялся, будто смотрел старый фильм Чарли Чаплина.
Даже размеренное движение солнца, которое четко вставало и садилось в противоположных точках за моим аквариумом, перестало определять мои биоритмы. Часто я засыпал среди бела дня, но бодрствовал ночью, когда от воя полицейских сирен, пожарных машин и карет скорой помощи некуда было деться и темнота от этого еще более угнетала.
Месяцами это окно скрашивало мое одиночество: отсюда сверху я то наблюдал за марафонским забегом, то смотрел, как снег засыпает город, как гоняются друг за другом белки под голыми деревьями – потом, весной, их уже не было видно среди зелени. Отсюда я следил за житейскими перипетиями симпатичных кудлатых бродяг. Устроившись на скамейках в окружении своих узлов и пакетов, они радовались солнцу куда больше, чем все эти деловые люди, которые спешили, ничего не замечая вокруг. Я пытался предугадать, что ждет девушку из пригородного автобуса с огромной дорожной сумкой через плечо, у которой наверняка было немного одежек, но множество надежд и планов на будущее. Отсюда, из этого окна, я наблюдал за прелюбопытными отношениями между собаками и их хозяевами (и за взаимоотношениями, не менее занятными, – между владельцами собак). Просто удивительно, сколько всего можно узнать, сидя у окна, и сколько можно насочинять о жизни других людей, отталкиваясь от любой подмеченной мелочи, любого жеста.
Даже такое непритязательное, обезличенное место может стать человеку своего рода «домашним очагом». Сколько раз, возвращаясь с прогулки, чувствуя, как капли холодного пота стекают по спине, я считал шаги, предвкушая, с какой радостью я открою дверь квартиры 5/С и почувствую въевшийся запах наемного жилья, который я напрасно пытался перебить сандаловыми курительными палочками.
Вселившись сюда, я задрапировал цветастыми индонезийскими батиками все зеркала, которые понавесил кто-то из бывших обитателей, чтобы комната выглядела просторнее. Незавешенным я оставил лишь одно – над умывальником, и каждый раз, заходя в ванную, я видел в нем какого-то лысого типа с одутловатым желтым лицом без малейших признаков растительности; он смотрел на меня и корчил гримасы, будто мы с ним знакомы. На самом деле я прежде его не встречал, тем не менее, он всегда был там, в зеркале – стоило только открыть дверь. Иногда он даже ухмылялся мне и казался еще противнее. Но это его не смущало, и он продолжал по-своему общаться со мной. Говорил, что мы знакомы почти шестьдесят лет. Говорил, что он – это и есть я. Мало-помалу пришлось привыкать к нему, этому моему новому «я» – грузному, мертвенно-бледному, без единого волоска.
Для китайцев красиво стареть – искусство, отточенное веками. Прожив среди них не один год, я тешил себя надеждой, что тоже этому подучился и воспользуюсь им, когда придет черед. Мне нравилось думать, что я стану седовласым старцем, возможно, с красивыми густыми бровями, как у премьер-министра при Мао, утонченного эстета Чжоу Эньлая, который их наверняка холил. Я же не предвидел, что придется прибегнуть к химиотерапии. Но и химиотерапия тоже не на того напала! Чтобы не вычесывать каждый день клочья выпадающих волос, я перед курсом «химии» попросил знакомого парикмахера Анджело обрить меня наголо, якобы для смены имиджа – а шевелюра моя была почти до плеч.
– Я уже закрываю, приходите завтра, но за ночь обдумайте все хорошенько, – сказал Анджело. – Зачем же, чтобы вы мне потом подожгли парикмахерскую?
На следующий день он все-таки выполнил мою просьбу; правда, усы отказался сбривать наотрез, и мне пришлось сделать это самому. Усы я носил с 1968 года, когда Ричард Никсон победил на президентских выборах, а я, тогда студент Колумбийского университета, проиграл пари. За эти почти тридцать лет усы стали частью меня – того, каким я себя видел. Потом меня самого удивило, как быстро я от них отвык.
Однажды я услышал от своего старого школьного товарища Альберто Барони, ныне известного во Флоренции геронтолога, такую фразу: «Старики, которые всю жизнь трясутся над своей внешностью, особенно страдают, когда инфаркт, паралич или любая другая болезнь разрушают их имидж». Я хотел одолеть болезнь, поэтому от прежнего меня – усатого и косматого – следовало избавиться.
Последний день оказался во всех отношениях примечательным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85