водолей интернет магазин сантехники
Фэрвелл: «Да знаю я, что художник, но что он из себя представлял?» И я: «Он написал фрески в Сиенском соборе». Фэрвелл: «Все тонет, все поглощается временем, и первые кандидаты на это – чилийцы». И я: «Согласен». Фэрвелл: «А вы и других пап биографии знаете?» И я: «Да всех». Фэрвелл: «И папы Адриана II?» И я: «Папа с 867-го по 872 год, о нем рассказывают интересную историю: когда Лотарь II прибыл в Италию, папа спросил его, не возобновлял ли он отношений с Вальдрадой, отлученной от церкви предыдущим папой Николаем I; тогда император Лотарь, дрожа, подошел к алтарю аббатства Монтекассино, где проходила аудиенция, а папа ждал его у алтаря и совсем не дрожал». Фэрвелл: «Ну, какой-то страх он должен был испытывать». И я: «Ну да». Фэрвелл: «А биографию папы Ландона?» И я: «Об этом папе известно немногое, только то, что на престоле он был с 913-го по 914 год и что епископом Равенны он назначил своего ставленника из Теодоры, который занял трон понтифика после смерти Ландона». Фэрвелл: «Редкое имя было у этого папы». И я: «Согласен». Фэрвелл: «Смотрите, тени исчезли». И я: «На самом деле, исчезли». Фэрвелл: «Это странно. Что могло случиться?» И я: «Мы можем никогда не узнать». Фэрвелл: «Нет ни теней, ни мельтешения, нет этого чувства, будто находишься на фотонегативе, может, нам все это показалось?» И я: «Возможно, мы никогда не узнаем». Потом Фэрвелл расплатился за еду, и я проводил его до дверей дома, куда не стал заходить, поскольку все это смахивало на кораблекрушение. А потом я шел по улицам Сантьяго, размышляя об Александре III, и об Урбане IV, и о Бонифации VIII, и свежий бриз ласкал мое лицо, помогая отряхнуться ото всего, хотя отряхнуться ото всего невозможно, потому что в глубине мозга по-прежнему слышались голоса пап, как далекое чириканье стаи птиц, – безошибочный сигнал того, что часть моего сознания еще спала или из вредности не хотела выбираться из лабиринта грез, этого марсова поля, где скрывается тот поседевший юнец, где прячутся умершие поэты, еще живые в ту пору, которые из неизбежного забвения поднимали со дна моего мозга жалкую тень своих имен, своих силуэтов, вырезанных из черного картона, своих произведений, рассыпающихся в прах, – и хотя это нельзя сказать о поседевшем юнце, который в ту пору был мальчиком с юга (граница дождей, берега самой полноводной реки нашей родины – грозной Био-Био), но сегодня, временами, он у меня путается с целой ордой чилийских поэтов и их книг; и все это неумолимое время перемалывало в песок – и тогда, когда я удалялся от дома Фэрвелла по ночному Сантьяго, и сейчас, когда я приподнимаю свое тело, опираясь на локоть, – и таки перемелет, когда меня уже здесь не будет, то есть я уже не буду существовать или останется существовать лишь моя слава, похожая на вечерние сумерки, в то время как слава других смахивает на кита, или на лысую гору, или на корабль, или на дымовую завесу, или на город-лабиринт, – так вот, моя слава, похожая на сумерки, будет созерцать через слегка приоткрытые веки легкие судороги времени и его жерновов, времени, которое едва заметным ветерком проскальзывает по марсовым полям, а в жерновах перемалываются, подобно фигурам Дельвиля, писатели, чьи книги я рецензировал, писатели, о которых сочинял критические статьи, агонизирующие писатели Чили и всей Америки, которые когда-то обращались ко мне «падре Ибакаче, падре Ибакаче, подумайте о нас, пока вы танцующей походкой удаляетесь от дома Фэрвелла, подумайте о нас, пока ваши шаги постепенно погружаются в неумолимую ночь Сантьяго, падре Ибакаче, падре Ибакаче. поразмышляйте над нашими амбициями и стремлениями, над нашей скрытой сутью как людей, граждан, патриотов и писателей, пока вы ворошите призрачные складки времени, воспринимаемого нами лишь в трех измерениях, хотя на самом деле оно имеет четыре, а то и пять, как эта выбоина от тени Сорделло – какого Сорделло? – что не подвластна никакому солнцу». Чепуха. Я знаю. Дурачества. Банальности. Бессмыслица. Толпы марионеток, которых никто не звал, в то время как человек просто углубляется в ночь своей судьбы. Моей судьбы. Моего Сорделло. С самого начала – блестящая карьера. Однако не все давалось легко. В конце концов опротивело даже молиться. Писал критику. Писал стихи. Открывал поэтов. Хвалил. Подбадривал потерпевших крушение. Наверное, я был самым либеральным членом «Опус Деи» республики. А сейчас тот поседевший юнец смотрит на меня из желтого угла и что-то кричит. Отдельные слова разбираю. Плюется, что я состою в «Опус Деи». А я никогда этого и не скрывал, отвечаю ему. Но он меня тоже не слышит. Я вижу, как он двигает челюстями и губами, понимаю, что он кричит, но слов не слышу. Он же меня видит в бреду, приподнявшимся на локте, на кровати, плывущей в стремнине горячки, и тоже не слышит моих слов. А мне хотелось бы вбить в его дурацкую башку, что так мы никуда с ним не доберемся. Мне хотелось бы, чтобы он знал: даже поэты из компартии Чили готовы были умереть, лишь бы я написал что-либо похвальное об их стихах. Мы же культурные люди, шепчу я. Но он не слышит. Иногда какое-то из его слов до меня ясно доходит. Оскорбление, что еще может быть. «Пидор», говорит? «Опусдеист», говорит? А, «пидор-опусдеист»! Тут моя кровать делает вираж, и я его больше не слышу. И как же это приятно – ничего не слышать. Как приятно больше не опираться на локоть, на эти бедные усталые кости, растянуться в постели, просто лежать и смотреть в серое небо, давая кровати плыть по мановению ангелов, с приоткрытыми глазами, позабыв про все, слушая лишь толчки крови. Но вдруг мои губы начинают шевелиться, и я снова говорю. «Я никогда не скрывал свою принадлежность к «Опус Деи», щенок!» – заявляю поседевшему юнцу, хотя уже не вижу его, не знаю, то ли он за моей спиной, то ли где-то в стороне, то ли сгинул в магнолиях, растущих по берегам реки. Никогда не скрывал. Все об этом знали. Все Чили об этом было наслышано. И только вы, порой кажущийся негодяем еще большим, чем есть на самом деле, об этом не знали. Молчание. Поседевший юнец не отвечает. Издалека я слышу нечто похожее на болтовню целого стада необычайно возбужденных приматов, что заставляет меня выпростать руку из-под плюшевого одеяла, опустить ее в поток и с большими усилиями изменить курс кровати, подгребая ладонью, как лопаткой, двигая четырьмя пальцами сразу, будто это индейский вентилятор, а когда кровать поворачивается, взору открываются только сельва, и река, и ее притоки, а еще небо, уже не серое, а лазурное, и на нем лишь пара маленьких и далеких облаков, будто дети, гонимые ветром. Обезьяний гам утих. Какое блаженство. Какая тишь. Мир на земле. Мир, напоминающий другие голубые небеса, другие мелкие облачка, которые гнал ветер с запада на восток, и это в то время навевало на меня тоску. Желтые улицы и голубые небеса. Но улицы по мере приближения к центру города теряли свою броскую желтизну, переходя в размеренную, упорядоченную тротуарами уличную серость, хотя мне-то было известно, что под серым цветом, только поскобли, скрывается тот же желтый. И это не только расхолаживало душу, но и нагоняло хандру, или, может быть, охлаждение уже переходило в хандру, кто знает, во всяком случае, были времена и желтых улиц, и лазурных небес, и безнадежной тоски, когда я совсем перестал писать стихи, – лучше сказать, моя работа как поэта претерпела опасные изменения, потому что писать-то я писал, продолжал писать, но выходили стихи, полные каких-то ругательств, и филиппик, и даже худших вещей, их приходилось немедленно рвать в клочья на следующий день прямо с утра, не дай бог кто прочтет, хотя многие в то время почли бы за честь ознакомиться с ними, – стихи, смысл которых, или то, что я видел в них как смысл, погружал меня в состояние оторопи и выводил из себя на весь день. Эта оторопь и выбитость из колеи вполне сочетались со скукой и подавленностью. Скука и подавленность были основательными. Оторопь и нездоровое возбуждение сами по себе были маленькими и занимали крошечный уголок в общем состоянии скуки и подавленности. Как бы одна рана внутри другой. В то время я прекратил вести занятия. Прекратил служить обедни. Прекратил каждое утро читать газеты и обсуждать новости с моими братьями. Прекратил писать ясные и четкие рецензии (хотя не отошел от этого совсем). Некоторые из пишущей братии подходили и спрашивали, что со мной происходит. Были и служители культа, вопрошавшие, что смущает мою душу. Я исповедовался и молился. Но невыспавшаяся физиономия меня выдавала. В те дни я на самом деле мало спал – то три часа, то пару. По утрам пускался в дальние прогулки из ректората к заброшенным пастбищам, через них – в пригород, оттуда – к центру Сантьяго. Как-то вечером на меня напали грабители. «У меня нет денег, дети мои», – увещевал их я. «Что ты врешь, жопа твоя монашья!» – был их ответ. Пришлось отдать им бумажник и помолиться за их души, что я и сделал, но лишь формально. Тоска, раздиравшая меня, была невыносимой. Подавленность не отпускала. Однако с того дня мои прогулки изменились. Я стал выбирать менее опасные кварталы, откуда открывались прекрасные виды на горную гряду, – это было в те годы, когда ее еще можно было лицезреть при любой погоде, когда еще не мешала мантия смога. Так я гулял и гулял, а иногда садился в автобус и глазел по сторонам теперь уже через оконное стекло, а то брал такси и продолжал путь через мерзкую желтизну и мерзкую лазурь моего уныния, от центра к ректорату, от ректората к Лас Кондес, от Лас Кондес до Провиденсии, от Провиденсии к площади Италии и лесопарку, а потом обратно к центру и обратно к ректорату – и повсюду в сутане, развеваемой ветром, ставшей моей тенью, моим черным знаменем, моей музыкой в классическом стиле, чистым черным бельем, колодцем, в котором тонули грехи Чили и больше не показывались на поверхность. Однако вся эта беготня не помогала. Депрессия не шла на убыль, скорее наоборот, бывали дни невыносимой хандры, и в голову лезли сумасшедшие идеи. Так, дрожа от холода, я заходил в какую-нибудь забегаловку и заказывал бутылочку «Бильца». Садился на высокий табурет и глазами обезглавленного ягненка разглядывал капли воды, стекавшие по запотевшей бутылке, потому что какой-то вреднющий внутренний голос уговаривал меня: возможно-де увидеть, как какая-нибудь капля, в нарушение законов природы, будет подниматься по стенке, пока не доберется до края горлышка. Тогда я закрывал глаза и молился, или пытался молиться, пока мое тело терзала холодная дрожь, а дети и подростки бегали по всей Пласа-де-Армас, погоняемые летним солнцем, и смех, доносившийся отовсюду, наиболее точно аккомпанировал моему поражению. Потом я делал несколько глотков ледяного «Бильца» и снова пускался в дорогу. В те дни мне и довелось познакомиться с сеньором Одеймом, а позже с сеньором Ойдо. Оба работали на одного иностранного предпринимателя, который никогда не изъявлял желания лично заниматься экспортно-импортными поставками. Полагаю, они консервировали мачаси отправляли их во Францию и Германию. Сеньора Одейма я повстречал (или он меня повстречал) посреди желтой улицы. Я шел, задубев от холода, и вдруг услышал, как меня окликнули. Повернувшись, увидел человека средних лет, среднего роста, не худощавого и не слабого, с обычным лицом, в котором индейские черты слегка доминировали над европейскими, в светлой «тройке» и весьма элегантной шляпе; он делал мне знаки с середины желтой улицы, а вокруг него колебалось марево мостовой с блестками разбросанных кусочков стекла и пластика. Никогда ранее я его не видел, но он, казалось, знал меня с детства. Он заявил, что ему обо мне рассказывали падре Гарсиа Эррасурис и падре Муньос Лагиа, к которым я питал глубокое уважение и чьим благоволением пользовался, и что эти ученые мужи настоятельно и без малейших сомнений рекомендовали мою кандидатуру для выполнения деликатной миссии в Европе, наверняка не без задней мысли, что продолжительная поездка в Старый Свет есть лучшее средство, дабы вернуть мне утерянные вкус к жизни и энергию – ведь они продолжали утекать, это было очевидно, будто сквозь рану, которая не хотела затягиваться и от которой со временем можно было погибнуть, по крайней мере, в нравственном смысле. Сначала я растерялся и стал отказываться, потому что интересы сеньора Одейма никак не могли пересекаться с моими, однако согласился сесть к нему в автомобиль и поехать в ресторан на улице Бандерас, довольно неуютный, под названием «Мой офис», где сеньор Одейм, будто забыв о том, что его на самом деле подтолкнуло разыскать меня, принялся говорить о наших общих знакомых, среди них оказались и Фэрвелл, и несколько поэтов, представителей новой чилийской поэзии, с которыми я тогда общался, явно стараясь показать, что он достаточно хорошо осведомлен о разных сторонах моей жизни – не только клерикальных, но и светских, включая литературную деятельность, поскольку назвал имя главного редактора ежедневной газеты, где я публиковал свои обозрения. Хотя бросалось в глаза и то, что обо всем этом он знал лишь поверхностно. Затем сеньор Одейм перебросился несколькими словами с хозяином «Моего офиса», и через минуту мы спешно покинули это место (почему – осталось неясным) и прогулялись – он держал меня за локоть – по близлежащим улицам, пока не зашли в другой ресторан, поменьше, зато более уютный, где сеньор Одейм был принят так, будто он и был хозяином этого заведения, и где мы наелись до отвала, хотя в такую погоду вообще-то противопоказано наедаться тушеными и отварными овощами в таком количестве. Кофе он настоял попробовать в «Гаити» – довольно вонючем заведении, где собирались все отпетые негодяи, имевшие работу в центре Сантьяго, – всякие вице-управляющие, вице-инспекторы, вице-администраторы, вице-директора – и где, помимо того, считалось хорошим тоном пить стоя, положив локти на стойку бара или слоняясь по всему помещению, довольно просторному, которое имело, насколько я помню, по два больших окна почти от пола до потолка с каждой стороны, так что посетители кафе, в полный рост, с кофейной чашкой в одной руке и потрепанным портфелем или папкой в другой, невольно разыгрывали спектакль перед прохожими, взоры которых, хотя бы косые, невольно притягивало (и это было понятно, как бы они ни спешили по своим делам) зрелище толкущихся внутри людей в обстановке фантастического неудобства.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16