Брал сантехнику тут, в восторге 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

С Марией Каналес мне довелось беседовать едва ли более двух раз, да и то случайно. Однажды я прочел ее рассказ, который потом получил первую премию на конкурсе, организованном одним левым литературным журналом. Помню сам конкурс. Я в жюри не был, да мне и не предлагали. Хотя, если бы предложили, согласился. Литература есть литература. Так вот, не был я в жюри. А если бы был, то не дал бы первую премию Марии Каналес. Рассказ в общем был неплохим, но и далеким от того, чтобы назвать его хорошим. Это была вызывающая посредственность, как, впрочем, и сама автор. Когда я показал рассказ Фэрвеллу, который в тот момент был еще жив, но ни разу не побывал ни на одной вечеринке у Марии Каналес – в основном потому, что уже почти не выходил из дома и проводил время в разговорах со своими престарелыми подружками, – то он, едва прочтя начало, заявил, что текст ужасен, вряд ли достоин получить премию даже в Боливии, а потом начал горько сетовать на состояние чилийской литературы, в которой уже нет писателей калибра Рафаэля Малуэнды, Хуана де Армасы или Гильермо Лабарки Убертсона. Фэрвелл утопал в своем кресле, я сидел напротив, в кресле для близких друзей. Помню, я закрыл глаза и склонил голову. «Да кто ж сегодня помнит о Хуане де Армасе?» – думал я, а за окном со змеиными шорохами опускался вечер. Только Фэрвелл да какая-нибудь его старушка с еще не отсохшей памятью. Ну какой-нибудь преподаватель литературы, затерянный на юге. Какой-нибудь полоумный внучок, знаток прошедшего совершенного и несуществующего настоящего. «У нас ничего нет», – пробормотал я. «Что вы говорите?» – не расслышал Фэрвелл. «Да ничего», – говорю. «Вы хорошо себя чувствуете?» – встревожился мой учитель. «Отлично», – говорю. Потом сказал или подумал: два разговора было, два. Это я сказал или подумал в доме Фэрвелла, который, как корабль, тонул вместе с ним, или у себя, в моей монашеской келье. Потому что с Марией Каналес у нас было всего два разговора. На вечеринках я обычно садился в уголок под лестницей, где были большое окно и стол, на котором всегда стояла ваза из обожженной глины со свежими цветами, – и из этого уголка я уже никуда не сдвигался, там вел разговоры то с разочарованным поэтом, то с романисткой-феминисткой, то с художником-авангардистом, а одним глазом все поглядывал на лестницу, ожидая ритуального появления арауканки с маленьким Себастьяном. В это мое пространство иногда заходила и Мария Каналес. Всегда красивая! Всегда готовая удовлетворить мой малейший каприз! Полагаю, она едва понимала мои суждения и речи. Делала вид, что понимала, но что она могла понять! Вряд ли она понимала и слова разочарованного поэта, разве что несколько разделяла тревоги романистки-феминистки и горячо откликалась на прожекты художника-авангардиста. Однако в основном она только слушала. Повторяю: когда заходила в мой уголок, в мой бронированный дот. А на других площадках той громадной гостиной обычно солировал ее голос. Особенно когда речь шла о политике – это был ее конек, звенящий голос звучал безапелляционно, хлесткие определения давались без колебаний. Однако не поэтому ее нельзя было причислить к идеальным хозяевам: ей удавалось развалить шуточками, эдакой болтовней на чилийский манер любое в споре рожденное согласие. Однажды она подошла ко мне (я сидел один, со стаканом виски в руке, задумавшись о маленьком Себастьяне и его изумленном личике) и без обиняков заявила о своем восхищении романисткой-феминисткой. Мол, кто еще может писать, как она. Я ей ответил честно: многие страницы ее произведений являются плохим переводом (не хотелось называть плагиатом – этим всегда жестоким, а то и несправедливым словом) некоторых французских прозаиков пятидесятых годов. Я смотрел ей прямо в лицо. В нем, несомненно, было что-то лукавое. Она бесстрастно взглянула на меня, потом неуловимым образом на ее лице появилась улыбка, точнее, некое ее подобие. Никто бы не сказал, что она улыбается, но я, католический священник, заметил это в ту же секунду. А вот природу этой улыбки расшифровать было уже труднее. Быть может, то была улыбка удовлетворения – но удовлетворения чем? – или улыбка узнавания, то есть в моем ответе она увидела мое лицо и теперь знала (или полагала, что знает, бабенка лукавая), кем я был на самом деле, – хотя, может быть, это была просто пустая улыбка, которая мистическим образом всплывает в пустоте и в ней же растворяется. «Ну, наверное, вам просто не нравится, что она пишет», – сказала она. На лице уже не было улыбки, оно опять обрело обычное простоватое выражение. «Да нет, нравится, – ответил я, – я лишь критикую отдельные дефекты». Можно ли было сказать более абсурдную фразу? Это я сейчас так думаю, распластанный на кровати или удерживающий свои мослы на дрожащем локте. Можно ли было сказать более условную фразу, хуже сконструированную, более глупую? «Мы все не без недостатков, – сказал я тогда. Ужасно. – Только гении могут рождать безупречные вещи». Идиот! Локоть дрожит. Кровать трясется. Простыни и одеяла вибрируют. Где тот поседевший юнец? Как бы он посмеялся над моими ошибками! Да он со смеху бы покатился от всех моих промашек и грехов – и малых, и смертных! Или ему уже со мной надоело, его нет здесь, у моей бронзовой кровати, крутящейся перед образом Сорделя, Сорделло – какого Сорделло? Да пусть делает что хочет. Я сказал: «Все мы не без недостатков, но нужно видеть и достоинства». Сказал: «Все мы, в конце концов, писатели, наш путь долог и каменист». И Мария Каналес посмотрела на меня с выражением страдающего попугая, будто взвешивая, и сказала: «О, какую прекрасную вещь вы произнесли, падре!» А я на нее удивленно уставился – отчасти потому, что до этого момента она звала меня просто Себастьян, как и все мои друзья писатели, а отчасти потому, что в этот момент арауканка начала свой спуск по лестнице с обоими детьми на руках. И это двойное явление – служанки с маленьким Себастьяном, с одной стороны, и лица Марии Каналес, – а еще то, что Мария Каналес назвала меня падре, будто она импульсивно отказалась от одной приятной, но временной роли и взвалила на себя другую, более рискованную – кающегося грешника, то есть в нашем случае грешницы, – привело к тому, что на несколько секунд я потерял бдительность, как (я предполагаю) говорят в боксерских кругах, и попал в нечто похожее на радостную мистерию, в которой все мы были участниками, все пили, но которая не имела ни названия, ни зрителей, ни сцены; от этого голова пошла кругом, тошнота подступила к горлу, что легко можно было спутать с плачем, ознобом и тахикардией, – все это, покидая тот гостеприимный дом, я приписал явлению мальчика, моего тезки, глядевшего в никуда, пока спускался на руках своей ужасной няни, – сомкнутые губки, прикрытые глаза, все его невинное тельце закрыто, будто ему совсем не хотелось ни видеть, ни слышать, ни разговаривать на этом еженедельном празднике, устраиваемом его матерью для веселой и беззаботной писательской братии. Потом не знаю, что произошло. Мог хлопнуться в обморок, но удержался – в этом уверен. По крайней мере, я дал себе зарок никогда больше не приходить на вечеринки Марии Каналес. Поговорил с Фэрвеллом. Как же далек он уже был от всего. Иногда он разговаривал с Пабло, и можно было подумать, что тот еще жив. Иногда говорил об Аугусто (Аугусто – то, Аугусто – се), и проходили часы, а то и дни, пока сообразишь, что он имел в виду Аугусто Д'Альмара. По правде говоря, с Фэрвеллом уже нельзя было разговаривать. Иногда смотрел на него и проклинал про себя: старый сплетник, сводник дряхлый, пьянь безнадежная – так проходит земная слава! Но потом я поднимался и искал то, что он просил: какие-то вещицы, серебряные или железные статуэтки, старые книги Блеста Ганы или Луиса Оррего Луко, которые он просто хотел погладить. «А где же литература? – спрашивал я сам себя. – Что, тот поседевший юнец прав? В конце концов, он – прав?» Написал или пробовал написать поэму. В одной ее части возникал синеглазый мальчик, смотревший в окно. Какой ужас, как стыдно! А потом я все-таки вернулся в дом Марии Каналес. Там все было по-прежнему. Художники смеялись, пили, танцевали, в то время как снаружи, в районах, прошитых длинными безлюдными проспектами Сантьяго, протекал комендантский час длиною в ночь. Я не пил, не танцевал, только улыбался благостно. Ну, размышлял. Над тем, что это странно: ни разу здесь не появились ни патруль карабинеров, ни военная полиция – несмотря на шумное веселье и огни в окнах. Думал о Марии Каналес, которая к тому времени уже получила премию за свой посредственный рассказ. Думал о Джимми Томпсоне, ее муже, который временами исчезал на недели, а то и месяцы. И думал о детях, особенно о моем маленьком тезке, который рос едва ли не к собственному сожалению. А однажды ночью мне приснился отец Антонио, тот самый кюре из церкви в Бургосе, который умер с проклятиями в адрес соколиной охоты. Я был в моем доме в Сантьяго, а падре Антонио явился мне, как живой, одетый в видавшую виды сутану – в заплатах и грубых швах, – не произнеся ни слова, он сделал мне знак рукой, чтобы я следовал за ним. Я повиновался. Мы вышли во двор, мощенный булыжником, залитый лунным светом. В центре двора росло дерево непонятной породы, потому что на нем не было листьев. Отец Антонио стоял у самого портика и определенно указывал прямо на него. Бедный падре, какой же он старенький, думал я, однако внимательнее посмотрел на дерево, чего он и добивался, и на одной из сухих веток увидел сокола. «Да ведь это Родриго!» – воскликнул я. Старый Родриго, его было ясно видно, молодцеватый и надменный, элегантно вцепившийся лапами в ветку, освещенный лучами Селены, величественный и одинокий. Падре Антонио не дал мне долго разглядывать птицу, а потянул за рукав – обернувшись, я увидел широко раскрытые глаза, по лицу струился обильный пот, щеки и бородка дрожали. Он смотрел на меня, и стало видно, что из его глаз вытекали крупные слезы, похожие на мутные жемчужины, в которых отражался лунный свет, потом указующий перст отца Антонио нацелился на портики и арки с другой стороны двора, потом на луну или ее лучи, потом на ночное небо без звезд, потом вновь на дерево, возвышавшееся посреди этого пространного двора, потом на своего сокола Родриго – все это с определенным значением и не переставая дрожать. Я погладил его по спине, уже слегка сутулой, но в целом еще статной, как у крестьянского подростка или начинающего атлета, чтобы успокоить, но с губ моих не сорвалось ни единого звука, и падре Антонио стал безутешно плакать, так безутешно, что в мое тело вошла струя холодного воздуха, а прямо в душу – неизъяснимый страх, а то немногое, что осталось от отца Антонио, плакало не только глазами, но и лбом, и ногами, и выгнутой спиной, и через промокшие лохмотья стала проглядывать его гладкая кожа, – и тогда, повернув голову вверх, к моим глазам, он еле-еле выговорил свой вопрос: понимаю ли я. «Что мне нужно понять?» – соображал я, пока падре Антонио исходил слезами. «Это же дерево Иуды», – всхлипывал бургосский священник. Утверждение это не допускало ни сомнения, ни ошибки. Дерево Иуды! В этот миг мне показалось, что я умираю. Все замерло. Родриго продолжал торчать на ветке. И тогда я медленно двинулся к дереву Иуды. Сначала попытался молиться, но все слова повылетали из головы. Шаг за шагом, звуки шагов едва слышались в громадине ночи. Подойдя на достаточно близкое расстояние, я обернулся и хотел что-то сказать отцу Антонио, но тот как в воду канул. «Он умер, – сказал я себе, – сейчас он уже либо на небесах, либо в преисподней. Но вероятнее всего, просто на кладбище Бургоса». Сделал еще несколько шагов. Сокол повернул голову. Один его глаз уставился на меня. Иду дальше. Я сплю, подумал я про себя. Я сплю в своей постели, в своем доме в Сантьяго. Этот двор или эта площадь похожи на итальянские, а я не в Италии, я в Чили. Сокол двинул головой. Уже другой глаз смотрел на меня. Иду дальше. Вот уже дерево совсем рядом. Родриго, похоже, узнал меня. Я поднял одну руку. Голые ветки были будто сделаны из камня или папье-маше. Поднял руку и тронул ветку. В этот момент сокол взлетел, и я остался один. «Нет мне спасения, – вскричал я, – я погиб!» Утром проснулся и весь день то и дело ловил себя на том, что напеваю вполголоса: «Дерево Иуды, дерево Иуды, – и на занятиях, и когда проходил по парку, и во время перерыва, когда готовил по своему обыкновению чашку кофе. – Дерево Иуды, дерево Иуды». Как-то вечером шел, напевая эту фразу, и тут мелькнула догадка: вот во что превратилась наша страна, Чили, – в дерево Иуды, в дерево без листьев, со стороны мертвое, но еще крепко держащееся корнями за наш чернозем, за нашу плодородную почву, в которой червяки вырастают длиной до сорока сантиметров. А потом я снова побывал в доме Марии Каналес, она уже писала роман с экстравагантным сюжетом, до этого, видимо, у нее произошла какая-то размолвка с мужем или что-то вроде того, – я однажды спросил ее просто так, как ее сыночек, как муж, и сказал, что первостепенную важность имеет жизнь, а не литература. Она посмотрела на меня – в лице что-то от упрямого теленка – и промолвила, что ей это известно, она всегда об этом знала. Моя спесь лопнула тут же, как мыльный пузырь, а ее достоинство (или превосходство) взлетело до неизмеримых высот. Меня закачало, я убрался в свое обычное кресло и постарался, насколько мог, унять боль в висках. И больше на вечеринках никогда не появлялся. Прошли месяцы, и тут я узнаю от одного приятеля о таком случае. На вечеринке кто-то из гостей потерялся. Сильно захмелев, он (или она, это почему-то осталось за кадром) вышел из гостиной и стал искать туалет, или «ватер», как еще называют это дело некоторые из моих шибко грамотных соотечественников. То ли его тошнило, то ли по нужде, то ли просто ополоснуть лицо – во всяком случае, алкоголь сделал свое дело, и он заблудился. Вместо того чтобы пойти по правому коридору, он пошел по левому, попал в другой коридор, миновал несколько лестниц и оказался в подвале, не поняв как, – особняк в действительности был очень большой, настоящий кроссворд.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16


А-П

П-Я