Обращался в Wodolei
Что ж, его можно понять. А вот понять историю девушки... Он снова и снова мысленно к ней возвращался. Эта ее сестра, которую выдали замуж по сговору родителей... Акико не желала разделить участь сестры, ей понравилось здесь, и она хотела вырваться из семейных пут... Так почему нет? Да, почему бы и нет? Потому что здесь что-то не так. Что-то не сходится. Он пока не может ухватить эту неувязку, потому что его сбивают с толку национальные различия. Но жадность, эгоизм, ревность национальных различий не имеют. Миром правят секс и деньги, деньги и секс.
— Нет, нет! — вдруг произнес он вслух, встал, подошел к карте и ткнул пальцем в маленькую безымянную площадь. Затем перешел к окну и продолжил свои размышления.
Нет. Потому что свободомыслящая, бунтующая против родителей девчонка-сорванец, которая хочет научиться работать руками и идти своей дорогой в жизни, не заводит себе сладкого папочку, чтобы тот покупал ей дорогие тряпки. При наличии богатого покровителя она не стала бы целый год мыкаться в комнате за мастерской, да и одежда у нее была бы другая. Не темно-синий лен. И не простые белые хлопковые трусики из универмага...
— Нет, нет...
Перуцци? Нет. Какой бы ни была та комнатка за мастерской, она никак не могла способствовать тайному роману. Перуцци — вдовец. Он бы мог забрать ее домой, если бы захотел. К тому же Перуцци не бедняк: он наверняка сколотил небольшое состояние и никогда не оставлял свою колодку на время достаточно долгое, чтобы успеть его истратить. Конечно, мужчина его возраста должен чувствовать себя по-дурацки, влюбившись в юную девушку. Но разве Перуцци когда-нибудь заботило мнение других? Разве только страх перед болезнью совершенно его изменил... Нет, нет... Перуцци, при всех своих грехах, не был способен на лицемерие. Маленькая квартирка, говорил Лапо. Возможно, Перуцци платил за нее. Нет, нет...
Он долго стоял у открытого окна, дыша утренним воздухом, глядя вниз на лавровые кусты и не видя их. Что же он делает? Погибла молодая женщина, а он пытается оправдать двоих очевидных подозреваемых, не успев даже их допросить. Что ж, до завтра ему нужно взять себя в руки. А тем временем в пахнущем лавром воздухе появился привкус обжаренной грудинки и томатного соуса. Счастливые парни наверху, наверное, готовят сейчас горы пасты в своей отремонтированной — а хоть бы и розовой плиткой — кухне, а сам он уже предвкушает жареного кролика. Он взглянул на часы. Тереза сбрызнет кролика напоследок вином. Но не раньше, чем он начнет переодеваться. Он закрыл окно.
Тереза любила по воскресеньям накрывать стол в столовой, хотя и без кружевной скатерти, связанной ее матерью, говоря, что во Флоренции ее негде стирать. Дома, на Сицилии, ее отослали бы к монахиням, заботам которых вверены церковные облачения. Сегодня на столе лежала гладкая зеленая скатерть. За столом царила зловещая тишина. Поставив открытую бутылку вина на серебряную подставку, он посмотрел на мальчиков. Большие карие глаза Джованни с опаской зыркнули на него снизу вверх.
— Все в порядке, сынок?
Тот только закусил губу и опустил взгляд. Опять поссорились? Если так, то Тереза явно пресекла ссору еще до обеда. И, судя по выражению лица Тото, ему влетело от матери по первое число. Неужели он плакал? Он не был таким плаксой, как Джованни, потому что не позволяла гордость. А когда плакал, то обычно от злости, а не от обиды.
Никто не собирался что-либо ему объяснять, и инспектор снова погрузился в размышления о ремесленниках и иностранцах и о том, пойти ли им к Лапо в день рождения Джованни. Они ели равиоли с рикоттой и шпинатом, ему Тереза добавила лишнюю щепотку тертого сыра и черным перцем посыпала погуще. Но масла не положила.
Потом она внесла огромное овальное блюдо с жареным кроличьим мясом, приправленным душистым соусом из трав, в окружении хрустящих маленьких жареных картофелин. Ах!..
Тото вскочил со своего места.
— Тото! — Тон Терезы ясно давал понять, что обсуждение — если оно и состоялось — уже закончено и начинать снова она не собирается. — Пожалуйста, сядь. Ты можешь есть картофель и зеленый салат.
— Нет, не могу! Я сказал тебе, что не могу! Как вообще можно есть, когда на столе лежит мертвое животное? Меня вырвет! Это омерзительно! — Он в слезах выскочил из комнаты.
Джованни переводил взгляд с матери на отца и обратно, его карие глаза красноречиво выражали муки души, разрывавшейся между состраданием к брату и желанием отведать воскресного жаркого.
Мать начала накладывать ему в тарелку.
— Передай мне и свою тарелку, Салва. Блюдо слишком горячее, его не подвинешь.
— Я сам себе положу. А ты, может быть, сходишь за Тото?
— Нет. Его сейчас лучше оставить в покое. Я позже его накормлю.
И хотя Тереза не терпела капризов или дурных манер за столом, она говорила спокойным тоном и даже с нежностью. Что ж, она не хочет, чтобы он вмешивался. В последние дни она несколько раз его просила: «Ничего ему не говори, Салва. Обещай мне».
Он и не помалкивал. Джованни наблюдал за ним, ожидая сигнала. Уж они-то понимали друг друга. Гварначча улыбнулся сыну, и они набросились на еду.
В тот вечер, когда он уже лежал в постели, а Тереза меняла наполнитель в ловушке для комаров, он отважился полюбопытствовать:
— Так он хотя бы поужинал?
— Да, съел хлопья и йогурт.
— Йогурт?.. Да он же растет, черт побери! Кроме того, когда половина детей в мире голодает, этот воротит нос...
— Салваторе!
— Но так и есть.
— Я знаю, что так и есть. Пожалуйста, ничего ему не говори. Помни, что ты мне обещал.
— Разве я сказал хоть слово? Сказал?
— Нет.
— Я знаю, что сделала бы моя мать.
— Нет, ты не знаешь.
— Да знаю! Она бы выдрала меня как следует, если бы я посмел себя так вести!
— Нет, не выдрала бы.
— Она бы задала мне хорошую порку, говорю тебе!
— Сколько раз в жизни мать задавала тебе хорошую порку?
Задумчиво помолчав, он сознался:
— Только один раз, насколько я помню... но это только потому, что я никогда не...
— И что же ты натворил?
— Я? Да... не помню уже.
— Да ладно, говори.
— Я же сказал: не помню.
— Это странно, не правда ли? Люди признавались тебе в убийствах, много раз, но никто ни разу не признался в том, что намочил постель.
— Не намочил я постель!
— Я этого и не говорила. Я к тому говорю, что люди готовы признаться в ужасающих преступлениях, но им стыдно признаваться в мелких провинностях. — Она улеглась в постель и погасила ночник. — Мне кажется, тебя выпороли из-за еды.
Под покровом темноты он сознался:
— Я стащил у Нанчиты несколько шоколадок из тех, что ей подарили на день рождения... и съел.
— Сколько штук?
— Какая разница — сколько? Кража есть кража, верно?
— И все-таки сколько?
Помолчав, он очень тихо произнес:
— Все.
— Я так и думала. Предоставь Тото мне, Салва. Бедняжка. Он влюбился.
— О нет! Пожалуйста, не надо! И он тоже? Господи, Тереза, он ведь ребенок!
— Подросток. И помалкивай.
— Я и так молчу!
— Тс-с... — ее рука погладила его по груди. — Это его одноклассница, и очень симпатичная. Я ее видела.
— Хм.
— Ее отец сицилиец, а мать датчанка. У нее потрясающие светлые длинные локоны и темные глаза.
— И она, я полагаю, вегетарианка.
— И она вегетарианка. — Она чмокнула его в щеку и шепнула: — А ты однажды садился ради меня на диету, помнишь?
Он повернулся к ней в темноте и с нотками печальной нежности в голосе прошептал:
— Да я ради тебя сажусь на диету практически каждый день.
Следующим утром, будучи в отличном настроении, он успешно расправился с делами в суде и решил приняться за Перуцци.
В мастерской обувщика находилась пара покупателей. Иностранцы, сразу видно. Оба были высокие и тучные, голые руки женщины обгорели докрасна. Они стояли, отвернувшись от Перуцци, чей свирепый взор пылал жаждой крови.
— Если вы пойдете в мой магазин на Борго Сан-Джакопо, то вы найдете там больший выбор и продавщицу, которая вам поможет!
Они не обратили внимания — потому, несомненно, что не понимали ни слова.
Женщина, взяв туфлю с витрины, поставила ее на пол и сдвинула льняную штору, чтобы взять вторую. Ее муж производил подсчеты на карманном калькуляторе. Поглядев на результаты вычислений, они перекинулись парой фраз на своем языке. Затем женщина бросила вторую туфлю на пол, и они молча вышли.
Лицо Перуцци побагровело.
— Вы видели это? Как будто они в супермаркете! Они вваливаются сюда, мне — ни полслова, стоят в двух шагах от меня и обсуждают мои туфли, как будто меня не существует! И считают на своем калькуляторе! Они все такие! Готов поспорить, они никак в толк не возьмут, почему мои туфли стоят дороже, чем заводская дрянь у них дома. Большое спасибо, чудесного вам дня, приятно было познакомиться! — Он с грохотом захлопнул дверь и со щелчком запер замок.
Стоя на улице в двух шагах от двери, супруги разворачивали карту и ничего не заметили. Перуцци вернулся к своей колодке, свирепо бормоча. Инспектор был уверен, что расслышал слово «огнемет», и отметил про себя, что огнемет-то Перуцци не нужен. Маленькая мастерская ходила ходуном от его пылающей ярости.
— Успокойтесь, — отважился он посоветовать. — Ваше здоровье важнее. Разве нельзя было просто закрыться?
— Жарко, черт побери! — Он вскочил и рывком распахнул дверь, затем вперил свой бешеный взгляд в инспектора. — А вы тоже можете не объяснять, зачем пришли! — Он ткнул своей ручищей инспектору в лицо. — Мне нечего больше вам сказать! Если ее нет в Риме, то я не знаю, где она! Она могла и в Токио вернуться, с нее станется. А если у вас есть время бегать за малолетками, которые сами не знают, чего хотят, то у меня нету! Понятно?
Инспектор проявил твердость и не двинулся с места, сохраняя бесстрастное выражение лица, но гнев, казалось, вибрировал в стенах маленькой комнаты, и вступление, которое он так тщательно готовил, оказалось попросту бесполезным. Конечно, это Лапо наболтал Перуцци о визите инспектора. Остается надеяться, что выболтал хотя бы не все подчистую.
— Может быть, мы присядем на минутку? — очень тихо предложил инспектор в надежде смягчить ситуацию.
— Слушайте, я уже говорил, что у нее приятель в Риме! Это все, что я знаю! Сколько вас еще сюда придет и спросит, прежде чем вы оставите меня в покое?
— Перуцци, сядьте, пожалуйста. Мне уже в общем-то известно, что случилось с вашей ученицей, этой девушкой-японкой. Я должен с вами поговорить. Это очень важно и, возможно, вас огорчит, так что, пожалуйста, давайте присядем.
Увидев, как гнев исчезает с лица Перуцци, инспектор тотчас же начал жалеть обувщика. Несмотря на высокий рост, жилистость и широкое костистое лицо, тот, лишившись своего колючего панциря, вдруг превратился в испуганного старика. У инспектора промелькнула мысль: если Перуцци примет новости слишком близко к сердцу, то ему уже не оправиться, строптивец превратится в жалкого калеку...
И все же пути назад уже нет. Что тут поделаешь?! Уговорив Перуцци сесть, инспектор стал рассказывать.
Он не смотрел на Перуцци, но, сидя рядом с ним на гладкой старой скамье, чувствовал каждый прерывистый вздох, каждый спазм в его напряженном жилистом теле. За полуопущенной льняной шторой шли по своим делам люди. Над живой изгородью проплыла голова Лапо, взревел мопед. Кто-то невидимый с верхнего этажа обращался к поднятому лицу стоявшего внизу. Но все это происходило словно в другом измерении, как по телевизору с приглушенным звуком. Он не смог умолчать о том, что лицо девушки стало неузнаваемым, но не сказал почему, не сказал, что лица-то у нее не осталось. И рук тоже. Руки, которые могли многое рассказать Форли, рассказали бы и Перуцци. Он научил их тому, что они умели, тому, что составляло смысл его собственной жизни. И еще инспектор не собирался ничего говорить обувщику о рыбке в пруду, не сейчас, когда он был уверен, что слышит, как тяжело ухает сердце в груди у Перуцци. Говори монотонно, спокойно, как можно длиннее, давая ему время вобрать в себя информацию постепенно, понемногу... Интересно, а «скорая помощь» сможет проехать сюда, если что?.. Переулки такие узкие, машина, конечно, будет скрести по стенам, если вообще проберется. До чего он сдержан и тих! Взрыв гнева, более привычный, вызвал бы у инспектора меньше тревоги. Сколько времени прошло после операции?.. Может, не нужно ему пока знать, что речь идет об убийстве? Перуцци не дурак, он поймет, спросит. Не говори ему всего, не надо... Гладкая старая скамья, полумрак, отстраненность от всего, что за шторой, запах кожаной подушечки, на которую преклоняют колени во время исповеди... Не говори...
«Помилуй меня, Господи, ибо я согрешил...»
Признавался ли он когда-нибудь на исповеди о шоколадках? Было ли это до или после его первого причастия? Так или иначе, оно всегда преследовало его, это ужасное чувства стыда, которое, казалось, не связано с каким-то определенным проступком, так что он вечно выдумывал себе грехи.
«Я ослушался отца три раза, а мать — четыре раза...»
Сочинял эти цифры каждую неделю. Штора была толстая, тяжелая, бархатистая на ощупь, бордовая...
Говори о ней спокойно, повтори то, что узнал от Лапо. Продолжай хвалить ее, пока он не заговорит сам. Если он заговорит, ему придется правильно дышать.
Дверь всегда скрипела, когда ее толкнешь, чтобы выйти из темноты на свет свечей. Затем священник, злой старик, отдергивал штору подагрической рукой и выглядывал, проверяя, кто был у него, а кто не был....
Говори только самое основное. Подробности могут подождать до другого раза.
Перуцци уронил голову на руки, потер глаза, затем повернулся и перебил его:
— Почему вы так уверены? Если вы говорите, что она... что ее лицо... откуда вы можете знать? В городе не одна дюжина японских туристов...
— Но вам же известно, где она ела свои бутерброды, куда ходила прогуляться, размять ноги?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
— Нет, нет! — вдруг произнес он вслух, встал, подошел к карте и ткнул пальцем в маленькую безымянную площадь. Затем перешел к окну и продолжил свои размышления.
Нет. Потому что свободомыслящая, бунтующая против родителей девчонка-сорванец, которая хочет научиться работать руками и идти своей дорогой в жизни, не заводит себе сладкого папочку, чтобы тот покупал ей дорогие тряпки. При наличии богатого покровителя она не стала бы целый год мыкаться в комнате за мастерской, да и одежда у нее была бы другая. Не темно-синий лен. И не простые белые хлопковые трусики из универмага...
— Нет, нет...
Перуцци? Нет. Какой бы ни была та комнатка за мастерской, она никак не могла способствовать тайному роману. Перуцци — вдовец. Он бы мог забрать ее домой, если бы захотел. К тому же Перуцци не бедняк: он наверняка сколотил небольшое состояние и никогда не оставлял свою колодку на время достаточно долгое, чтобы успеть его истратить. Конечно, мужчина его возраста должен чувствовать себя по-дурацки, влюбившись в юную девушку. Но разве Перуцци когда-нибудь заботило мнение других? Разве только страх перед болезнью совершенно его изменил... Нет, нет... Перуцци, при всех своих грехах, не был способен на лицемерие. Маленькая квартирка, говорил Лапо. Возможно, Перуцци платил за нее. Нет, нет...
Он долго стоял у открытого окна, дыша утренним воздухом, глядя вниз на лавровые кусты и не видя их. Что же он делает? Погибла молодая женщина, а он пытается оправдать двоих очевидных подозреваемых, не успев даже их допросить. Что ж, до завтра ему нужно взять себя в руки. А тем временем в пахнущем лавром воздухе появился привкус обжаренной грудинки и томатного соуса. Счастливые парни наверху, наверное, готовят сейчас горы пасты в своей отремонтированной — а хоть бы и розовой плиткой — кухне, а сам он уже предвкушает жареного кролика. Он взглянул на часы. Тереза сбрызнет кролика напоследок вином. Но не раньше, чем он начнет переодеваться. Он закрыл окно.
Тереза любила по воскресеньям накрывать стол в столовой, хотя и без кружевной скатерти, связанной ее матерью, говоря, что во Флоренции ее негде стирать. Дома, на Сицилии, ее отослали бы к монахиням, заботам которых вверены церковные облачения. Сегодня на столе лежала гладкая зеленая скатерть. За столом царила зловещая тишина. Поставив открытую бутылку вина на серебряную подставку, он посмотрел на мальчиков. Большие карие глаза Джованни с опаской зыркнули на него снизу вверх.
— Все в порядке, сынок?
Тот только закусил губу и опустил взгляд. Опять поссорились? Если так, то Тереза явно пресекла ссору еще до обеда. И, судя по выражению лица Тото, ему влетело от матери по первое число. Неужели он плакал? Он не был таким плаксой, как Джованни, потому что не позволяла гордость. А когда плакал, то обычно от злости, а не от обиды.
Никто не собирался что-либо ему объяснять, и инспектор снова погрузился в размышления о ремесленниках и иностранцах и о том, пойти ли им к Лапо в день рождения Джованни. Они ели равиоли с рикоттой и шпинатом, ему Тереза добавила лишнюю щепотку тертого сыра и черным перцем посыпала погуще. Но масла не положила.
Потом она внесла огромное овальное блюдо с жареным кроличьим мясом, приправленным душистым соусом из трав, в окружении хрустящих маленьких жареных картофелин. Ах!..
Тото вскочил со своего места.
— Тото! — Тон Терезы ясно давал понять, что обсуждение — если оно и состоялось — уже закончено и начинать снова она не собирается. — Пожалуйста, сядь. Ты можешь есть картофель и зеленый салат.
— Нет, не могу! Я сказал тебе, что не могу! Как вообще можно есть, когда на столе лежит мертвое животное? Меня вырвет! Это омерзительно! — Он в слезах выскочил из комнаты.
Джованни переводил взгляд с матери на отца и обратно, его карие глаза красноречиво выражали муки души, разрывавшейся между состраданием к брату и желанием отведать воскресного жаркого.
Мать начала накладывать ему в тарелку.
— Передай мне и свою тарелку, Салва. Блюдо слишком горячее, его не подвинешь.
— Я сам себе положу. А ты, может быть, сходишь за Тото?
— Нет. Его сейчас лучше оставить в покое. Я позже его накормлю.
И хотя Тереза не терпела капризов или дурных манер за столом, она говорила спокойным тоном и даже с нежностью. Что ж, она не хочет, чтобы он вмешивался. В последние дни она несколько раз его просила: «Ничего ему не говори, Салва. Обещай мне».
Он и не помалкивал. Джованни наблюдал за ним, ожидая сигнала. Уж они-то понимали друг друга. Гварначча улыбнулся сыну, и они набросились на еду.
В тот вечер, когда он уже лежал в постели, а Тереза меняла наполнитель в ловушке для комаров, он отважился полюбопытствовать:
— Так он хотя бы поужинал?
— Да, съел хлопья и йогурт.
— Йогурт?.. Да он же растет, черт побери! Кроме того, когда половина детей в мире голодает, этот воротит нос...
— Салваторе!
— Но так и есть.
— Я знаю, что так и есть. Пожалуйста, ничего ему не говори. Помни, что ты мне обещал.
— Разве я сказал хоть слово? Сказал?
— Нет.
— Я знаю, что сделала бы моя мать.
— Нет, ты не знаешь.
— Да знаю! Она бы выдрала меня как следует, если бы я посмел себя так вести!
— Нет, не выдрала бы.
— Она бы задала мне хорошую порку, говорю тебе!
— Сколько раз в жизни мать задавала тебе хорошую порку?
Задумчиво помолчав, он сознался:
— Только один раз, насколько я помню... но это только потому, что я никогда не...
— И что же ты натворил?
— Я? Да... не помню уже.
— Да ладно, говори.
— Я же сказал: не помню.
— Это странно, не правда ли? Люди признавались тебе в убийствах, много раз, но никто ни разу не признался в том, что намочил постель.
— Не намочил я постель!
— Я этого и не говорила. Я к тому говорю, что люди готовы признаться в ужасающих преступлениях, но им стыдно признаваться в мелких провинностях. — Она улеглась в постель и погасила ночник. — Мне кажется, тебя выпороли из-за еды.
Под покровом темноты он сознался:
— Я стащил у Нанчиты несколько шоколадок из тех, что ей подарили на день рождения... и съел.
— Сколько штук?
— Какая разница — сколько? Кража есть кража, верно?
— И все-таки сколько?
Помолчав, он очень тихо произнес:
— Все.
— Я так и думала. Предоставь Тото мне, Салва. Бедняжка. Он влюбился.
— О нет! Пожалуйста, не надо! И он тоже? Господи, Тереза, он ведь ребенок!
— Подросток. И помалкивай.
— Я и так молчу!
— Тс-с... — ее рука погладила его по груди. — Это его одноклассница, и очень симпатичная. Я ее видела.
— Хм.
— Ее отец сицилиец, а мать датчанка. У нее потрясающие светлые длинные локоны и темные глаза.
— И она, я полагаю, вегетарианка.
— И она вегетарианка. — Она чмокнула его в щеку и шепнула: — А ты однажды садился ради меня на диету, помнишь?
Он повернулся к ней в темноте и с нотками печальной нежности в голосе прошептал:
— Да я ради тебя сажусь на диету практически каждый день.
Следующим утром, будучи в отличном настроении, он успешно расправился с делами в суде и решил приняться за Перуцци.
В мастерской обувщика находилась пара покупателей. Иностранцы, сразу видно. Оба были высокие и тучные, голые руки женщины обгорели докрасна. Они стояли, отвернувшись от Перуцци, чей свирепый взор пылал жаждой крови.
— Если вы пойдете в мой магазин на Борго Сан-Джакопо, то вы найдете там больший выбор и продавщицу, которая вам поможет!
Они не обратили внимания — потому, несомненно, что не понимали ни слова.
Женщина, взяв туфлю с витрины, поставила ее на пол и сдвинула льняную штору, чтобы взять вторую. Ее муж производил подсчеты на карманном калькуляторе. Поглядев на результаты вычислений, они перекинулись парой фраз на своем языке. Затем женщина бросила вторую туфлю на пол, и они молча вышли.
Лицо Перуцци побагровело.
— Вы видели это? Как будто они в супермаркете! Они вваливаются сюда, мне — ни полслова, стоят в двух шагах от меня и обсуждают мои туфли, как будто меня не существует! И считают на своем калькуляторе! Они все такие! Готов поспорить, они никак в толк не возьмут, почему мои туфли стоят дороже, чем заводская дрянь у них дома. Большое спасибо, чудесного вам дня, приятно было познакомиться! — Он с грохотом захлопнул дверь и со щелчком запер замок.
Стоя на улице в двух шагах от двери, супруги разворачивали карту и ничего не заметили. Перуцци вернулся к своей колодке, свирепо бормоча. Инспектор был уверен, что расслышал слово «огнемет», и отметил про себя, что огнемет-то Перуцци не нужен. Маленькая мастерская ходила ходуном от его пылающей ярости.
— Успокойтесь, — отважился он посоветовать. — Ваше здоровье важнее. Разве нельзя было просто закрыться?
— Жарко, черт побери! — Он вскочил и рывком распахнул дверь, затем вперил свой бешеный взгляд в инспектора. — А вы тоже можете не объяснять, зачем пришли! — Он ткнул своей ручищей инспектору в лицо. — Мне нечего больше вам сказать! Если ее нет в Риме, то я не знаю, где она! Она могла и в Токио вернуться, с нее станется. А если у вас есть время бегать за малолетками, которые сами не знают, чего хотят, то у меня нету! Понятно?
Инспектор проявил твердость и не двинулся с места, сохраняя бесстрастное выражение лица, но гнев, казалось, вибрировал в стенах маленькой комнаты, и вступление, которое он так тщательно готовил, оказалось попросту бесполезным. Конечно, это Лапо наболтал Перуцци о визите инспектора. Остается надеяться, что выболтал хотя бы не все подчистую.
— Может быть, мы присядем на минутку? — очень тихо предложил инспектор в надежде смягчить ситуацию.
— Слушайте, я уже говорил, что у нее приятель в Риме! Это все, что я знаю! Сколько вас еще сюда придет и спросит, прежде чем вы оставите меня в покое?
— Перуцци, сядьте, пожалуйста. Мне уже в общем-то известно, что случилось с вашей ученицей, этой девушкой-японкой. Я должен с вами поговорить. Это очень важно и, возможно, вас огорчит, так что, пожалуйста, давайте присядем.
Увидев, как гнев исчезает с лица Перуцци, инспектор тотчас же начал жалеть обувщика. Несмотря на высокий рост, жилистость и широкое костистое лицо, тот, лишившись своего колючего панциря, вдруг превратился в испуганного старика. У инспектора промелькнула мысль: если Перуцци примет новости слишком близко к сердцу, то ему уже не оправиться, строптивец превратится в жалкого калеку...
И все же пути назад уже нет. Что тут поделаешь?! Уговорив Перуцци сесть, инспектор стал рассказывать.
Он не смотрел на Перуцци, но, сидя рядом с ним на гладкой старой скамье, чувствовал каждый прерывистый вздох, каждый спазм в его напряженном жилистом теле. За полуопущенной льняной шторой шли по своим делам люди. Над живой изгородью проплыла голова Лапо, взревел мопед. Кто-то невидимый с верхнего этажа обращался к поднятому лицу стоявшего внизу. Но все это происходило словно в другом измерении, как по телевизору с приглушенным звуком. Он не смог умолчать о том, что лицо девушки стало неузнаваемым, но не сказал почему, не сказал, что лица-то у нее не осталось. И рук тоже. Руки, которые могли многое рассказать Форли, рассказали бы и Перуцци. Он научил их тому, что они умели, тому, что составляло смысл его собственной жизни. И еще инспектор не собирался ничего говорить обувщику о рыбке в пруду, не сейчас, когда он был уверен, что слышит, как тяжело ухает сердце в груди у Перуцци. Говори монотонно, спокойно, как можно длиннее, давая ему время вобрать в себя информацию постепенно, понемногу... Интересно, а «скорая помощь» сможет проехать сюда, если что?.. Переулки такие узкие, машина, конечно, будет скрести по стенам, если вообще проберется. До чего он сдержан и тих! Взрыв гнева, более привычный, вызвал бы у инспектора меньше тревоги. Сколько времени прошло после операции?.. Может, не нужно ему пока знать, что речь идет об убийстве? Перуцци не дурак, он поймет, спросит. Не говори ему всего, не надо... Гладкая старая скамья, полумрак, отстраненность от всего, что за шторой, запах кожаной подушечки, на которую преклоняют колени во время исповеди... Не говори...
«Помилуй меня, Господи, ибо я согрешил...»
Признавался ли он когда-нибудь на исповеди о шоколадках? Было ли это до или после его первого причастия? Так или иначе, оно всегда преследовало его, это ужасное чувства стыда, которое, казалось, не связано с каким-то определенным проступком, так что он вечно выдумывал себе грехи.
«Я ослушался отца три раза, а мать — четыре раза...»
Сочинял эти цифры каждую неделю. Штора была толстая, тяжелая, бархатистая на ощупь, бордовая...
Говори о ней спокойно, повтори то, что узнал от Лапо. Продолжай хвалить ее, пока он не заговорит сам. Если он заговорит, ему придется правильно дышать.
Дверь всегда скрипела, когда ее толкнешь, чтобы выйти из темноты на свет свечей. Затем священник, злой старик, отдергивал штору подагрической рукой и выглядывал, проверяя, кто был у него, а кто не был....
Говори только самое основное. Подробности могут подождать до другого раза.
Перуцци уронил голову на руки, потер глаза, затем повернулся и перебил его:
— Почему вы так уверены? Если вы говорите, что она... что ее лицо... откуда вы можете знать? В городе не одна дюжина японских туристов...
— Но вам же известно, где она ела свои бутерброды, куда ходила прогуляться, размять ноги?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23