душевые кабины размеры
Иностранные моряки на своих кораблях салютуют кружками пива и наблюдают кипящий берег, мечтая продолжить гулянку на суше. Но проходят дни, и только морские ежи, оседлав хребты волн, приближаются к кромке набережной. Корабельные команды возвращаются к незаметным повседневным работам. Флот покачивается под пыльным балдахином желтого зноя, а на палубах мостятся спокойные чайки. В одно июньское утро сорок пятого года резкие сирены кораблей проносятся над бухтой, как дротики, предупреждая город, что флот находится в карантине. А вечером корабли внезапно уходят. Когда поднятые на мачтах флажки, сигнализирующие об эпидемии, тщательно стирают, как резинкой, с линии горизонта всякий след надежды, в Кадис приходит срочная телеграмма, в которой говорится, что Испания исключена из новой организации, в которую объединяются нации, а это все равно что быть исключенной из человечества или, по крайней мере, из общих для всех снов и кошмаров.
Отделенный от остального мира, Кадис находит убежище во вневременной неподвижности. Кажется, что даже солнце застряло в зените и беспощадно освещает одиночество, окаменевшее между его стенами. Звездочет, хотя никогда не выходит за периметр городских стен, превращается в бродягу. Он не отказывается ни от чего, но и не ждет ничего сверх того, что может дать ему беззаботность, отрешенность и свобода художника с пустыми карманами. Он растрачивается в любом грязном кабаке, чтоб выжить, но тщательно избегает официальных актов и приглашений сильных мира сего, где объедки былых фашистских пиршеств кишат червями под могильной плитой религии, которая раздавила дух целой страны, обреченной на страшную жизнь под обломками идеологии.
Звездочет отвратительно грязен и вшив. Но он делает что хочет, и пусть пугаются его маленькие херувимчики в парках, пусть костерят его служанки и задерживают жандармы – они отпускают его, потому что возиться с ним себе дороже. По временам Кадис пустеет: его жители все как один уходят смотреть бой быков, превратившийся в ритуальное коллективное разыгрывание их трагической судьбы и переживаемый с экзальтацией, которая заставляет забыть о собственной жизни. Звездочет остается в полном одиночестве и, прислонившись к бастиону или усевшись на землю где придется, играет морю или крысам:
С людьми говорить не желаешь,
скрываешься в темных углах,
порою к смерти взываешь.
Его страшно слушать. Но и захватывающе, потому что у него, полусумасшедшего, гитара распускает слюни, смеется, губит себя, поет, потеет, пьянеет, мочится, страдает похмельем, приходит в ярость, рвется на части. Даже когда он не играет, когда проводит часы заложив руки за голову, слушать его не-игру, которая расплывается, как темное оливковое масло, по водам бухты, – значит слышать свободу, которая кажется необычной, потому что она такая очевидная и такая индивидуальная, такая неподражаемо звездочетовская.
Его свобода – это его свобода, и ничья больше. Она не зависит ни от революций, ни от законов, ни от Декларации прав человека. Возможно, она рудиментарна, но безусловна и непосредственна. Она состоит из безразличия к деньгам, великодушия, страсти, заброшенности перед лицом жизни, иронии перед лицом смерти. Это свобода личная и без права передачи. И она всегда в нем, при любых обстоятельствах, даже под палками жандармов. Свобода, которая начинается и заканчивается в нем.
В эти темные часы Звездочет укрывается в свой собственный свет. Он живет ночью. Живет нищенски, подпертый с одного бока гудящим крылом гитары. Когда он играет, в его черной тени высвечивается кровь, подобно красной птице, летающей над болотом. С рассветом он покидает кабаки, но полутемный город не хранит для него никакого специального огонька, который бы его дожидался. Улицы Кадиса, продолжающиеся в море, с полупустым и почти мертвым портом, превратились в никуда не ведущие тупики. Оторванные от других дорог мира, эти улицы герметически замкнулись на самих себе и перестали существовать.
Он возвращается домой, будто возвращается в могилу. Все печально в старом доме, куда едва доходят новости извне, которые он обычно воспринимает с тем же безразличием, с каким их воспринимают стены. В город проникают очень немногие известия, да и те, что проникают, – это отражение цензуры, имеющее с реальностью мало общего. Через окна, которые пропускают свет, испещряющий наполненные темнотой комнаты, он видит, как уходит из порта знакомый силуэт «Фульгора», затребованного союзниками, как и другое имущество, принадлежавшее «оси». Корабль оставляет след из консервных банок и фруктовых очистков, покачивающихся в портовых водах. Вместе с мусором исчезает из Кадиса последнее свидетельство недавней войны, которая, как и все тайные войны, растворяется бесследно, будто никогда ее и не было.
А накануне ночью несколько баркасов испанских вооруженных сил тайком вывезли торпеды и мины, все еще хранившиеся на корабле, что служил плавбазой для немецких и итальянских субмарин. Смертельный груз был складирован на солнце, как куча причудливого металлолома, на ближайших к городу арсеналах.
Ни одно письмо Нульды не пересекло моря. От отца же время от времени приходили почтовые открытки, яркие заокеанские краски которых, слегка запачканные штемпелем цензуры, оживляли атмосферу черно-белой квартиры. В зале, в верхнем ящике комода, он хранит их перевязанными зеленым шелковым бантом, найденным в рабочей корзиночке матери. Иногда названия городов повторяются в течение одного или двух месяцев. Январь, февраль – казино в Винье-дель-Маре, март – греческое кабаре в Буэнос-Айресе, апрель – отель в Вальпараисо, май – Копакабана, с июня по сентябрь – Акапулько и остров Косумель, остаток года – разные острова Карибского архипелага. Иногда география меняется быстрее, сроки пребывания укорачиваются, и список превращается в нескончаемые четки маленьких безвестных городков Соединенных Штатов. Временами какой-нибудь маршрут заклинивает, и он ежемесячно проделывает один и тот же путь по Тихоокеанскому побережью. То он путешествует по Дальнему Востоку, то становится на прикол в праздничных залах Манилы или Гонконга. Этот хаос образов, протаскивающий перед глазами Звездочета тропические райские уголки, изобильные города, роскошные отели, – единственное для него окно в мир в этом городе-изгое, обреченном на полное одиночество, как кусок покинутой планеты. Фотографии, которые иногда сопровождают или заменяют открытки, изображают его отца, лишенного иных забот, кроме женщин, магии и путешествий.
Звездочет решает в ответ тоже послать ему свое фото и предстает перед испытующим оком камеры фотографа в Генуэзском парке. Клиенты паркового фотографа откровенно голодны, нищи и неудачливы, и он простодушно ставит их за картонные стенды, на которых намалеваны безголовые фигуры, одетые в туники восточных принцев или в аляповатые платья с оборками в стиле фламенко. Звездочету его нищенский вид кажется ужасным, но по крайней мере откровенным, и он высокомерно отвергает декорации. Он встает перед фотоаппаратом во всей своей босяцкой красе с единственным предметом роскоши – неизменной гитарой.
Фотограф зарывает голову в черный рукав и показывает ему печальную, как Звездочет, птичку, чтоб тот расщедрился хотя бы на милостыню улыбки. Чтоб мгновенный снимок был готов, нужно замереть на долгие пять минут. Скелет, обнимающий гитару, – вот что фотограф созерцает через объектив, и на желатиновой пластинке запечатлевается улыбающийся череп, или, пожалуй, лишь костяной прикус почти безгубого непроницаемого рта. Но вот он проявляет пластинку в своей кустарной лаборатории. И видит нечто другое: лицо человека, всегда останавливающегося за полшага до отчаяния; реальность, принятую целиком; гримасу безразличия к череде видимостей, окутывающей жизнь людей, – гримасу, придающую некую таинственную исступленность этому лицу.
Это преображение можно наблюдать не только сидя в лаборатории, оно происходит на улицах, в свете дня. Город каждый день стряхивает отчаяние, его цвета проступают сквозь темную шершавую поверхность вещей, сделавшихся однообразными и грубыми в тусклой атмосфере несчастья, жизнь бьет, как ключевая вода, переполняя сумрачную впадину униженного человеческого существования. Есть в городе нечто, что кажется странным немногочисленным приезжим иностранцам, которые там, у себя дома, привыкли к новому общественному порядку, тщательно сконструированному и полному условностей, лишенному стихийности, но и жестокости тоже, – порядку, воцарившемуся в других европейских странах после мировой войны.
Звездочет замечает, что иностранцы, уже не эмигранты, с каждым разом все более отличаются от этих почерневших и сгорбленных теней, подобных его собственной, которые ходят по улицам Кадиса. Они, однако, восхищены необъяснимым жизнелюбием местных жителей, которое зиждется на презрении к смерти. Он всматривается в свой город, изводимый варварством, отторгнутый от цивилизованных стран, управляемый суеверием, фатализмом и невежеством, жестокими глазами человека, не желающего, чтоб несчастье завладело его душой и выжгло на ней клеймо рабства. Постоянно он вспоминает стихи одного поэта, уехавшего за океан, которым научил его сеньор Ромеро Сальвадор: «Тень на стене удивительна мне, потому что стоит на ногах». Тогда он хватается за гитару и играет в любом месте, и всегда находится голос, который отвечает ему пением. Возможно, голос девочки с первого этажа, которая уже не девочка и осталась одинокой. Она зарабатывает на жизнь шитьем до зари в ночной прохладе на стульчике у двери. Она уже не предъявляет требований к любви, готова принять ее любую, пусть безответную. Она не просит у любви ничего другого, кроме того, чтоб она продолжала волновать ее.
Я тебя любила с жаром,
в жизни не скажу, что нет.
И всего нам было мало,
и горит, горит пожаром
поцелуев твоих след.
Потом она снова обращается к своим стежкам, и в ее черных глазах мерцает усталость, как уголек в темноте.
Благодаря искусству, которое никто не отделяет от жизни, создаваемому и ощущаемому коллективно, все печали и заботы, взрывающие воздух Кадиса, растворяются, как призрак, и раз, и другой. Искусство – единственная неприступная химера, которая фатально самовозрождается и которую жители города вправе называть судьбой. И эта чудесная несуразность столько раз была предоставлена Звездочету: гитарой своей ошеломить, обезоружить, обезвредить враждебную реальность, брать жизнь лихим приступом, вскарабкаться на обрыв пропасти и посмеяться над все распластывающей и давящей силой диктатуры.
Искусство – непрочная почва, по которой каждый день выкладываются мостки, ведущие бесконечными разгульными ночами в «Турист-бар», в лавку «Гавана» или в павильон с прохладительными напитками на углу улицы Сакраменто.
В городе, среди смутных развалин которого сохраняются без нарушения преемственности живые обломки многих цивилизаций, продолжают рождаться, расти и умирать существа, в жизни которых лишь одно заслуживает доверия – искусство. Искусство в Кадисе – это энергия улиц, разрывающая швы норм. Кадис – это подмостки, на которых царит стихийность, потому что он попробовал вкус театра множество веков назад и уже не может довольствоваться никакой застывшей формой существования.
Среди его обитателей, как и среди развалин, сохранивших следы ушедших культур, порой враждебных и противоречащих друг другу, не укоренилось никакого определенного представления ни о реальности, ни даже о времени. Здесь бытие, очищенное неизбежной взаимной терпимостью сменяющих друг друга способов существования, совершенно прозрачно и позволяет оценить вольное течение жизни, с ее грузом веселья и печали, удовольствия и жестокости, отчаяния и надежды, – пересекающее времена, все времена.
Поэтому Звездочет обнаруживает, что появляются новые поэты, которые не закрывают глаза ни на мерзости, ни на ужасы, но и не собираются прожить всю жизнь нанизанными на ножи гнева и мести. Он познакомился с парой ребят своего возраста, которые сочиняют стихи. Они подружились. Рядом с ними он снова вдохнул чистый воздух поэзии. Один – парень из Хереса, который хочет учиться мореходному делу и говорит о словах как о «первой вспышке каждого дня». Другой, Фернандито, редко моет ноги и тоже говорит удивительные и чудесные вещи, как какой-нибудь древний арабский поэт.
Наличие искусства в Кадисе не нуждается в обосновании, ни климатом, ни иными благоприятными условиями. В обстоятельствах менее всего подходящих, когда кажется, что реальность отворачивается от любого проявления жизни, искусство становится как раз еще более необходимым. Его жар и неистребимость – это жар и неистребимость творческого порыва, безразличного к любым заботам и пекущегося лишь о своем назначении – проложить послушное русло потоку жизни.
Однажды вечером он останавливается у витрины скобяной лавки и ждет до тех пор, пока ему не удается рассмотреть в ней отблеск лица сеньора Ромеро Сальвадора. Впервые с тех пор, как старик умер, тому удается выговорить несколько внятных слов стеклянными губами:
– Сейчас, Рафаэль, я слышу тебя вполне ясно. И мне кажется, что ты хочешь что-то сказать мне.
– Да, сеньор Ромеро Сальвадор, – что вы можете успокоиться: хотя все поэты уехали за океан, здесь родились новые.
– Я знал, что на моей земле никогда не прервется пение.
Он не единственный мертвец, с которым Звездочет поддерживает близкие отношения. 9 января 1947 года возвращается Фалья с единственным багажом – своим безжизненным телом. С кучи щебня на месте какого-то разрушенного дома Звездочет наблюдает похоронный кортеж, продвигающийся к охровой громаде собора среди толпы, поблекшей от печали. Слабый зимний свет мягко озаряет гроб, покрытый крепом и с натугой поддерживаемый одышливыми представителями властей.
Пальцы Звездочета тихонько перебирают струны, оплакивая смерть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Отделенный от остального мира, Кадис находит убежище во вневременной неподвижности. Кажется, что даже солнце застряло в зените и беспощадно освещает одиночество, окаменевшее между его стенами. Звездочет, хотя никогда не выходит за периметр городских стен, превращается в бродягу. Он не отказывается ни от чего, но и не ждет ничего сверх того, что может дать ему беззаботность, отрешенность и свобода художника с пустыми карманами. Он растрачивается в любом грязном кабаке, чтоб выжить, но тщательно избегает официальных актов и приглашений сильных мира сего, где объедки былых фашистских пиршеств кишат червями под могильной плитой религии, которая раздавила дух целой страны, обреченной на страшную жизнь под обломками идеологии.
Звездочет отвратительно грязен и вшив. Но он делает что хочет, и пусть пугаются его маленькие херувимчики в парках, пусть костерят его служанки и задерживают жандармы – они отпускают его, потому что возиться с ним себе дороже. По временам Кадис пустеет: его жители все как один уходят смотреть бой быков, превратившийся в ритуальное коллективное разыгрывание их трагической судьбы и переживаемый с экзальтацией, которая заставляет забыть о собственной жизни. Звездочет остается в полном одиночестве и, прислонившись к бастиону или усевшись на землю где придется, играет морю или крысам:
С людьми говорить не желаешь,
скрываешься в темных углах,
порою к смерти взываешь.
Его страшно слушать. Но и захватывающе, потому что у него, полусумасшедшего, гитара распускает слюни, смеется, губит себя, поет, потеет, пьянеет, мочится, страдает похмельем, приходит в ярость, рвется на части. Даже когда он не играет, когда проводит часы заложив руки за голову, слушать его не-игру, которая расплывается, как темное оливковое масло, по водам бухты, – значит слышать свободу, которая кажется необычной, потому что она такая очевидная и такая индивидуальная, такая неподражаемо звездочетовская.
Его свобода – это его свобода, и ничья больше. Она не зависит ни от революций, ни от законов, ни от Декларации прав человека. Возможно, она рудиментарна, но безусловна и непосредственна. Она состоит из безразличия к деньгам, великодушия, страсти, заброшенности перед лицом жизни, иронии перед лицом смерти. Это свобода личная и без права передачи. И она всегда в нем, при любых обстоятельствах, даже под палками жандармов. Свобода, которая начинается и заканчивается в нем.
В эти темные часы Звездочет укрывается в свой собственный свет. Он живет ночью. Живет нищенски, подпертый с одного бока гудящим крылом гитары. Когда он играет, в его черной тени высвечивается кровь, подобно красной птице, летающей над болотом. С рассветом он покидает кабаки, но полутемный город не хранит для него никакого специального огонька, который бы его дожидался. Улицы Кадиса, продолжающиеся в море, с полупустым и почти мертвым портом, превратились в никуда не ведущие тупики. Оторванные от других дорог мира, эти улицы герметически замкнулись на самих себе и перестали существовать.
Он возвращается домой, будто возвращается в могилу. Все печально в старом доме, куда едва доходят новости извне, которые он обычно воспринимает с тем же безразличием, с каким их воспринимают стены. В город проникают очень немногие известия, да и те, что проникают, – это отражение цензуры, имеющее с реальностью мало общего. Через окна, которые пропускают свет, испещряющий наполненные темнотой комнаты, он видит, как уходит из порта знакомый силуэт «Фульгора», затребованного союзниками, как и другое имущество, принадлежавшее «оси». Корабль оставляет след из консервных банок и фруктовых очистков, покачивающихся в портовых водах. Вместе с мусором исчезает из Кадиса последнее свидетельство недавней войны, которая, как и все тайные войны, растворяется бесследно, будто никогда ее и не было.
А накануне ночью несколько баркасов испанских вооруженных сил тайком вывезли торпеды и мины, все еще хранившиеся на корабле, что служил плавбазой для немецких и итальянских субмарин. Смертельный груз был складирован на солнце, как куча причудливого металлолома, на ближайших к городу арсеналах.
Ни одно письмо Нульды не пересекло моря. От отца же время от времени приходили почтовые открытки, яркие заокеанские краски которых, слегка запачканные штемпелем цензуры, оживляли атмосферу черно-белой квартиры. В зале, в верхнем ящике комода, он хранит их перевязанными зеленым шелковым бантом, найденным в рабочей корзиночке матери. Иногда названия городов повторяются в течение одного или двух месяцев. Январь, февраль – казино в Винье-дель-Маре, март – греческое кабаре в Буэнос-Айресе, апрель – отель в Вальпараисо, май – Копакабана, с июня по сентябрь – Акапулько и остров Косумель, остаток года – разные острова Карибского архипелага. Иногда география меняется быстрее, сроки пребывания укорачиваются, и список превращается в нескончаемые четки маленьких безвестных городков Соединенных Штатов. Временами какой-нибудь маршрут заклинивает, и он ежемесячно проделывает один и тот же путь по Тихоокеанскому побережью. То он путешествует по Дальнему Востоку, то становится на прикол в праздничных залах Манилы или Гонконга. Этот хаос образов, протаскивающий перед глазами Звездочета тропические райские уголки, изобильные города, роскошные отели, – единственное для него окно в мир в этом городе-изгое, обреченном на полное одиночество, как кусок покинутой планеты. Фотографии, которые иногда сопровождают или заменяют открытки, изображают его отца, лишенного иных забот, кроме женщин, магии и путешествий.
Звездочет решает в ответ тоже послать ему свое фото и предстает перед испытующим оком камеры фотографа в Генуэзском парке. Клиенты паркового фотографа откровенно голодны, нищи и неудачливы, и он простодушно ставит их за картонные стенды, на которых намалеваны безголовые фигуры, одетые в туники восточных принцев или в аляповатые платья с оборками в стиле фламенко. Звездочету его нищенский вид кажется ужасным, но по крайней мере откровенным, и он высокомерно отвергает декорации. Он встает перед фотоаппаратом во всей своей босяцкой красе с единственным предметом роскоши – неизменной гитарой.
Фотограф зарывает голову в черный рукав и показывает ему печальную, как Звездочет, птичку, чтоб тот расщедрился хотя бы на милостыню улыбки. Чтоб мгновенный снимок был готов, нужно замереть на долгие пять минут. Скелет, обнимающий гитару, – вот что фотограф созерцает через объектив, и на желатиновой пластинке запечатлевается улыбающийся череп, или, пожалуй, лишь костяной прикус почти безгубого непроницаемого рта. Но вот он проявляет пластинку в своей кустарной лаборатории. И видит нечто другое: лицо человека, всегда останавливающегося за полшага до отчаяния; реальность, принятую целиком; гримасу безразличия к череде видимостей, окутывающей жизнь людей, – гримасу, придающую некую таинственную исступленность этому лицу.
Это преображение можно наблюдать не только сидя в лаборатории, оно происходит на улицах, в свете дня. Город каждый день стряхивает отчаяние, его цвета проступают сквозь темную шершавую поверхность вещей, сделавшихся однообразными и грубыми в тусклой атмосфере несчастья, жизнь бьет, как ключевая вода, переполняя сумрачную впадину униженного человеческого существования. Есть в городе нечто, что кажется странным немногочисленным приезжим иностранцам, которые там, у себя дома, привыкли к новому общественному порядку, тщательно сконструированному и полному условностей, лишенному стихийности, но и жестокости тоже, – порядку, воцарившемуся в других европейских странах после мировой войны.
Звездочет замечает, что иностранцы, уже не эмигранты, с каждым разом все более отличаются от этих почерневших и сгорбленных теней, подобных его собственной, которые ходят по улицам Кадиса. Они, однако, восхищены необъяснимым жизнелюбием местных жителей, которое зиждется на презрении к смерти. Он всматривается в свой город, изводимый варварством, отторгнутый от цивилизованных стран, управляемый суеверием, фатализмом и невежеством, жестокими глазами человека, не желающего, чтоб несчастье завладело его душой и выжгло на ней клеймо рабства. Постоянно он вспоминает стихи одного поэта, уехавшего за океан, которым научил его сеньор Ромеро Сальвадор: «Тень на стене удивительна мне, потому что стоит на ногах». Тогда он хватается за гитару и играет в любом месте, и всегда находится голос, который отвечает ему пением. Возможно, голос девочки с первого этажа, которая уже не девочка и осталась одинокой. Она зарабатывает на жизнь шитьем до зари в ночной прохладе на стульчике у двери. Она уже не предъявляет требований к любви, готова принять ее любую, пусть безответную. Она не просит у любви ничего другого, кроме того, чтоб она продолжала волновать ее.
Я тебя любила с жаром,
в жизни не скажу, что нет.
И всего нам было мало,
и горит, горит пожаром
поцелуев твоих след.
Потом она снова обращается к своим стежкам, и в ее черных глазах мерцает усталость, как уголек в темноте.
Благодаря искусству, которое никто не отделяет от жизни, создаваемому и ощущаемому коллективно, все печали и заботы, взрывающие воздух Кадиса, растворяются, как призрак, и раз, и другой. Искусство – единственная неприступная химера, которая фатально самовозрождается и которую жители города вправе называть судьбой. И эта чудесная несуразность столько раз была предоставлена Звездочету: гитарой своей ошеломить, обезоружить, обезвредить враждебную реальность, брать жизнь лихим приступом, вскарабкаться на обрыв пропасти и посмеяться над все распластывающей и давящей силой диктатуры.
Искусство – непрочная почва, по которой каждый день выкладываются мостки, ведущие бесконечными разгульными ночами в «Турист-бар», в лавку «Гавана» или в павильон с прохладительными напитками на углу улицы Сакраменто.
В городе, среди смутных развалин которого сохраняются без нарушения преемственности живые обломки многих цивилизаций, продолжают рождаться, расти и умирать существа, в жизни которых лишь одно заслуживает доверия – искусство. Искусство в Кадисе – это энергия улиц, разрывающая швы норм. Кадис – это подмостки, на которых царит стихийность, потому что он попробовал вкус театра множество веков назад и уже не может довольствоваться никакой застывшей формой существования.
Среди его обитателей, как и среди развалин, сохранивших следы ушедших культур, порой враждебных и противоречащих друг другу, не укоренилось никакого определенного представления ни о реальности, ни даже о времени. Здесь бытие, очищенное неизбежной взаимной терпимостью сменяющих друг друга способов существования, совершенно прозрачно и позволяет оценить вольное течение жизни, с ее грузом веселья и печали, удовольствия и жестокости, отчаяния и надежды, – пересекающее времена, все времена.
Поэтому Звездочет обнаруживает, что появляются новые поэты, которые не закрывают глаза ни на мерзости, ни на ужасы, но и не собираются прожить всю жизнь нанизанными на ножи гнева и мести. Он познакомился с парой ребят своего возраста, которые сочиняют стихи. Они подружились. Рядом с ними он снова вдохнул чистый воздух поэзии. Один – парень из Хереса, который хочет учиться мореходному делу и говорит о словах как о «первой вспышке каждого дня». Другой, Фернандито, редко моет ноги и тоже говорит удивительные и чудесные вещи, как какой-нибудь древний арабский поэт.
Наличие искусства в Кадисе не нуждается в обосновании, ни климатом, ни иными благоприятными условиями. В обстоятельствах менее всего подходящих, когда кажется, что реальность отворачивается от любого проявления жизни, искусство становится как раз еще более необходимым. Его жар и неистребимость – это жар и неистребимость творческого порыва, безразличного к любым заботам и пекущегося лишь о своем назначении – проложить послушное русло потоку жизни.
Однажды вечером он останавливается у витрины скобяной лавки и ждет до тех пор, пока ему не удается рассмотреть в ней отблеск лица сеньора Ромеро Сальвадора. Впервые с тех пор, как старик умер, тому удается выговорить несколько внятных слов стеклянными губами:
– Сейчас, Рафаэль, я слышу тебя вполне ясно. И мне кажется, что ты хочешь что-то сказать мне.
– Да, сеньор Ромеро Сальвадор, – что вы можете успокоиться: хотя все поэты уехали за океан, здесь родились новые.
– Я знал, что на моей земле никогда не прервется пение.
Он не единственный мертвец, с которым Звездочет поддерживает близкие отношения. 9 января 1947 года возвращается Фалья с единственным багажом – своим безжизненным телом. С кучи щебня на месте какого-то разрушенного дома Звездочет наблюдает похоронный кортеж, продвигающийся к охровой громаде собора среди толпы, поблекшей от печали. Слабый зимний свет мягко озаряет гроб, покрытый крепом и с натугой поддерживаемый одышливыми представителями властей.
Пальцы Звездочета тихонько перебирают струны, оплакивая смерть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32