сифон для душевой кабины с низким поддоном
Помню только, что обычная его бледность дошла до предела и что он временами невольно поглядывал на беззвучно распевавшего Фальстафа; в бледности не было ничего необычного: во время экзаменационной сессии цвет лица у донов всегда такой. Но в тот вечер бледность Кромер-Блейка почти сравнялась в цвете с его преждевременной сединой, становившейся раз от разу все белее и белее. Я посидел у него недолго, было поздно. Мне предстояло заканчивать сборы, а ему, наверное, хотелось дослушать Фальстафа.
Последние записи в его дневниках, ныне хранящихся у меня, очень кратки, сделаны словно нехотя: по две-три строки в день и далеко не каждодневно. Так, третьего сентября он пишет: «Сегодня у меня день рождения. Удалось прожить до тридцати восьми. Уже не молод. Клер подарила мне шерстяной джемпер, сама связала. Б. – ничего, забыл». И три дня спустя, шестого сентября, запись еще короче: «Б. собирается перебраться в Лондон. Мой город, нелепо. Мне кажется, такая даль, а всего час езды». И ничего до двенадцатого, тут он напишет: «Сегодня взялся перечитывать "Дон Кихота", надеюсь, успею прочесть целиком между этой неделей и следующей. Может, надо было начать со второй части». Затем четырнадцатого: «До конца лета осталось семь дней. До чего надоело. И лето надоело, и это состояние». Двадцатого пишет обо мне: «Сегодня день рождения нашего дорогого испанца. Ему исполнилось тридцать четыре, тоже не так уж молод. Позвонил в Мадрид, но не застал». (И правда, в тот день меня не было ни дома, ни вообще в Мадриде, я был в Санлукарде-Баррамеда, с Луисой, она теперь моя жена, я познакомился с ней в Мадриде месяцем раньше.) Следующая заметка от двадцать девятого сентября, кажется, списана с календаря, ибо гласит всего лишь: «Святой Михаил и все ангелы. Семнадцатое воскресенье после Троицы (восемнадцатое после Пятидесятницы). Первый день триместра. Восход солнца: 07.02, закат: 18.47. Полная луна: 00.08». Затем снова ничего до седьмого октября, запись такая: «Луна в убывающей четверти в 05.04. Звонил Тоби, я отделался ссылками на разные дела, чтобы не приходил. Бедный старик, ничего не понимает». За четырнадцатое: «Новолуние: 04.33. Сегодня начинается Михайлов триместр, начинаются занятия, а я преподавать не в состоянии. Дьюэр и Кэвенаф были так любезны, что предложили заменять меня до полного выздоровления». Последняя запись, от семнадцатого, гласит: «Святая Этелдреда, королева Нортумбрии против собственной воли, вот дурочка. Через несколько лет эта болезнь будет излечима, сущий пустяк. Как надоело». Он умер девятнадцатого, двадцатое воскресенье после Троицы (двадцать первое после Пятидесятницы), день святой Фридесвиды (по крайней мере, в Оксфорде). Солнце взошло в 07.38 и закатилось в 18.01, луна в растущей четверти появилась в 20.13. Кромер-Блейк видел восход, а также закат, но луну в первой четверти уже не увидел.
О смерти бедного старика мне известно меньше, вернее почти ничего; уже не было Кромер-Блейка, и некому было сказать хотя бы «какая неизбывная печаль». Кэвенаф, более динамичный и современный, чем Райлендс, взял на себя труд позвонить мне в Мадрид, два месяца назад, обошелся без всякой срочной почты и упоминаний о доброхотных пожертвованиях. Он же переслал дневники того, кто умер первым. Но мне известно, что Райлендс, в отличие от Кромер-Блей-ка, не знал о своей смерти заранее, если только эта фраза имеет хоть для кого-то хоть какой-то смысл. Я всего лишь хотел сказать, что перед смертью Райлендс не болел. Находился не в больнице, а у себя дома, сердце остановилось разом и внезапно, вот и всё. Не знаю, ни в котором часу, ни где именно, ни что он в это время делал. Возможно, госпожа Берри позвала его обедать, а он не появлялся, и тогда госпожа Берри, возможно, почуяв недоброе, тихонько прокралась к берегу реки Черуэлл, где, возможно, Райлендс посиживал на том самом стуле с большой подушкой, чтоб не упустить осеннего солнышка. А может быть, она даже не вышла из кухни, может быть, слишком предусмотрительная госпожа Берри удовольствовалась тем, что выглянула в окно и увидела огромное туловище со впалой грудью, обмякшее в кресле. Рюмка хереса в траве. Взгляд, утративший авторитетность и цвет. Обвисший желтый джемпер. Не знаю, не имеет значения, не испытываю неизбывной печали.
С тех пор как я уехал из Оксфорда, времени прошло немного, но все это очень далеко. С тех пор слишком многое изменилось, либо началось, либо прекратилось (теперь мои мысли занимают и полнят иллюзиями великие прожекты инициатора Эстевеса, и моя жена Луиса, и мой недавно родившийся сын). Райлендс не опубликовал никакой книги об «A Sentimental Journey», и, насколько мне известно, среди его бумаг не нашлось никаких рукописей, соотносимых с текстом, о котором он оповестил меня как-то раз в воскресенье в конце Илларионова триместра. На деле не нашлось ни одной рукописи, подготовленной им за эти годы, ничего неизданного. Наверное, уничтожил, а может, никогда они не существовали, и он прожил все эти годы с момента выхода в отставку, не написав ни строчки, в праздности, глядя, как течет река, а река испокон веков – символ течения времени; и еще смотрел иногда телевизор, подзывал своих непокорных лебедей и бросал крошки своим благодарным уткам и получал по почте сообщения обо всех новых почестях, все более неискренние. Наверное, солгал, сказав, что пишет книгу, в то воскресенье, когда, как будто, говорил столько правды. Может, лгал и говоря обо всем остальном, не знаю, не имеет значения, моя жизнь течет теперь по другому руслу, я уже не тот, каким был в городе Оксфорде целых два года – по-моему, так. Я уже не в помрачении, хотя мое тогдашнее помрачение не было чем-то особенным: легкая форма, преходящая, связная, логичная, как здесь уже говорилось, одно из тех помрачений, которые не мешают нам ни продолжать работу, ни вести себя разумно, ни соблюдать принятые нормы, ни общаться со всеми остальными как ни в чем не бывало; одно из тех помрачений, которые наверняка проходят никем не замеченные, за исключением того, на кого нападут; одно из тех, которые нападают на всякого время от времени. Все это очень далеко от меня, и связывает меня со всем этим – теперь, когда вслед за Кромер-Блейком умер и Райлендс, а с Кэвенафом и с Дьюэром переписки не наладишь, – только одно: из своего родного города я продолжаю посылать взносы в «Мейчен-компани», а взамен (плюс доплата) продолжаю получать через каждые сколько-то месяцев какую-нибудь публикацию, скрупулезную и маниакальную, связанную с самим Мейченом либо с его кругом, среди членов которого иногда попадается Госуорт, но никаких сведений о жизни Госуорта больше не поступало; впрочем, даже объявись таковые, я не хочу их знать, а потому ни разу не купил ни единой из крайне редко попадающихся книг этого короля без королевства, книг, заглавия которых – а также цены, крайне высокие, – иногда мелькнут у меня перед глазами в каталогах библиографических редкостей, которые присылают мне знакомые букинисты, специализирующиеся на антиквариате и на раритетах, из Оксфорда и Лондона (но ни разу не видел среди них книги «Above the River», которую он опубликовал в девятнадцать лет и которая интересовала Алана Марриотта). Полагаю, эти брошюрки, которые приходят из «Мейчен-компани», раскладывает по конвертам и рассылает сам Марриотт, но полной ясности у меня нет, потому что никогда не нахожу ни слова, написанного от руки, во всех этих бандеролях с почтовыми штемпелями разных городов (Чиппенхэм, Лаймингтон, Скарборо; должно быть, много разъезжает). Во второй год моего пребывания в Оксфорде я видел Марриотта раза два и только издали, он вел на поводке своего хромого пса; но я не подошел поздороваться, и он тоже не подошел. Больше не искал моего общества, это уж точно, после тех нескольких дней, когда ходил за мною по пятам и я натыкался на него повсюду; и после своего визита. Возможно, в действительности интересовало его лишь одно – завербовать нового члена, пусть даже не из числа людей с весом, и получать взносы.
В день отъезда из Оксфорда меня никто не провожал, но винить некого, пожаловаться не могу: Кромер-Блейк был не в состоянии отвезти меня на своей машине, и было слишком поздно договариваться с кем-то из прочих коллег. С ними я уже простился во время скромной дружеской встречи, устроенной за три дня до того; к тому же поезд был утренний и очень ранний. Я вызвал такси, просмотрел содержимое последнего метка с мусором, завязал его и выбросил свое последнее произведение; вышел из трехэтажного пирамидального дома, бросил ключи в почтовый ящик на двери (они упали на ковровый лоскут и не звякнули) и сел в поезд, никому не помахав рукою. И когда в Дидкоте поезд остановился на минуту, я, все еще спросонья, выглянул в окошко, тоже на минуту, и на противоположном перроне, возле которого останавливаются поезда на Оксфорд, увидел Эдварда Бейза, он смеялся и обнимал женщину, стоявшую спиною ко мне. Она была белокурая, с короткой гривкой, в свободной руке держала сигарету; и щиколотки у нее казались тоньше (или совершеннее) из-за ее позы, она влюбленно привстала на цыпочки. То была, разумеется, не Клер Бейз, но я не решился бы утверждать, что то была девушка со станции Дидкот. Не думаю, что решился бы, даже увидев ее лицо – если бы она обернулась, – потому что в ту пору лицо ее уже виделось мне таким же расплывчатым и неопределенным, каким присутствует оно теперь у меня в памяти. Я не всполошился, у меня было ощущение, что не мое это дело (я при сем не присутствовал, смотрел сквозь дымку); и мне пришло в голову только, что, может, Терри Армстронг тоже был женат в пятидесятые годы. Думаю, поэтому я и не стал беспокоиться за Клер Бейз: был уверен, да и сейчас уверен, что они с мужем всегда останутся вместе. И попытавпшсь, как уже бывало, поставить себя на его место (на место мужа), я ограничился тем, что подумал спросонья: «Надеюсь, когда они сядут в поезд, то не повстречаются с Руком. Было бы и неприятно, и не до смеха – не тот час, чтобы вдвоем возвращаться откуда-то в Оксфорд». Солнце взошло в 04.46, а зайти должно было только в 21.26; и не знаю, должна ли была выйти луна. Во всяком случае мне уже не предстояло ни провести сколько-то времени при рассеянном и мягком свете, ни услышать, как трезвонят под вечер колокола.
Теперь я в Мадриде, здесь дневной свет меняется постепенно; и мне тоже приходится что-то толкать или тащить – детскую коляску, коляску моего недавно родившегося мальчика, когда мне случается под вечер гулять с ним в парке Ретиро. Поэтому теперь я больше похож на Клер Бейз, водившую за руку своего сына Эрика, и на Марриотта, водившего на поводке своего хромого пса, и на Джейн, цыганку-цветочницу, волочившую по тротуару свой товар (а ее муж так ни разу и не вышел из фургончика помочь ей), и на того старого нищего, игравшего на органчике и тащившего его за собою, – органчик он выхватил из пламени во время пожара в ливерпульском порту. И на Госуорта, толкавшего перед собою детскую коляску времен королевы Виктории: он толкал ее по Шафтсбери-авеню, внутри были пивные бутылки, и он шел спокойным шагом куда-то во тьму; но на него, однако же, я похожу все меньше, потому что жизнь наконец предъявила свои требования и ко мне, вверив мне – как средоточие и как бремя моего существования – этого ребенка, о котором я иногда забываю и о котором ничего еще не знаю, не знаю даже, на кого он больше похож – на меня или на свою мать (я так часто ее целую). Я уже не похож ни на Дьюэра, ни на Райлендса, ни на Кромер-Блейка – они-то ничего не толкали перед собою, ничего за собой не тащили. К тому же Кромер-Блейк и Райлендс умерли, мое сходство с ними уменьшилось еще и по этой причине: они уже не строят фантазий, я же, напротив, по-прежнему строю фантазии о том, что может произойти; мои фантазии касаются и инициатора Эстевеса, и моей жены Луисы, и недавно родившегося мальчика, которому, если все будет нормально, предстоит пережить нас всех, включая мальчика Эрика. Все остальные еще живы. Жива Клер Бейз, у нее, наверное, другой любовник, мы с нею не переписываемся. Жив Дайананд, врач-индиец, хотя, кажется, ему недолго осталось. Жив Кэвенаф, время от времени приезжает в Мадрид, рассказывает мне о городе, застывшем в неподвижности и законсервированном в сиропе. Жив мертвый Дьюэр, декламирует, наверное, стихи на трех языках, один-одинешенек у себя в комнате, где включен «белый шум»; а меня, скорей всего, он уже забыл. Жив Уилл, древний вахтер, по-прежнему глядит на мир своим чистым взглядом (в Мадриде таких не бывает) и здоровается, поднимая руку, и путает мое время с временем вообще, и, возможно, называет кого-то моим именем (потому что для него я не уехал и для него все души – живые), хотя пока, насколько мне известно, в Тейлоровском центре никакой мистер Бреншоу доселе не объявился; и Мюриэл, надо думать, жива, живет там, где находится Уичвуд-Форест, между двумя реками, там, где был лес. Я еще храню несколько монет того времени (сейчас позвякиваю ими, они лежат в металлической коробочке вместе с парой серег), не успел истратить. Зря не подарил их тогда мальчику Эрику, сейчас он, должно быть, вернулся из Бристоля домой на каникулы. Но, может быть, этот мой мальчик, недавно родившийся, тоже будет собирать монеты. Мальчик Эрик жив, и он растет.
1988, декабрь
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Последние записи в его дневниках, ныне хранящихся у меня, очень кратки, сделаны словно нехотя: по две-три строки в день и далеко не каждодневно. Так, третьего сентября он пишет: «Сегодня у меня день рождения. Удалось прожить до тридцати восьми. Уже не молод. Клер подарила мне шерстяной джемпер, сама связала. Б. – ничего, забыл». И три дня спустя, шестого сентября, запись еще короче: «Б. собирается перебраться в Лондон. Мой город, нелепо. Мне кажется, такая даль, а всего час езды». И ничего до двенадцатого, тут он напишет: «Сегодня взялся перечитывать "Дон Кихота", надеюсь, успею прочесть целиком между этой неделей и следующей. Может, надо было начать со второй части». Затем четырнадцатого: «До конца лета осталось семь дней. До чего надоело. И лето надоело, и это состояние». Двадцатого пишет обо мне: «Сегодня день рождения нашего дорогого испанца. Ему исполнилось тридцать четыре, тоже не так уж молод. Позвонил в Мадрид, но не застал». (И правда, в тот день меня не было ни дома, ни вообще в Мадриде, я был в Санлукарде-Баррамеда, с Луисой, она теперь моя жена, я познакомился с ней в Мадриде месяцем раньше.) Следующая заметка от двадцать девятого сентября, кажется, списана с календаря, ибо гласит всего лишь: «Святой Михаил и все ангелы. Семнадцатое воскресенье после Троицы (восемнадцатое после Пятидесятницы). Первый день триместра. Восход солнца: 07.02, закат: 18.47. Полная луна: 00.08». Затем снова ничего до седьмого октября, запись такая: «Луна в убывающей четверти в 05.04. Звонил Тоби, я отделался ссылками на разные дела, чтобы не приходил. Бедный старик, ничего не понимает». За четырнадцатое: «Новолуние: 04.33. Сегодня начинается Михайлов триместр, начинаются занятия, а я преподавать не в состоянии. Дьюэр и Кэвенаф были так любезны, что предложили заменять меня до полного выздоровления». Последняя запись, от семнадцатого, гласит: «Святая Этелдреда, королева Нортумбрии против собственной воли, вот дурочка. Через несколько лет эта болезнь будет излечима, сущий пустяк. Как надоело». Он умер девятнадцатого, двадцатое воскресенье после Троицы (двадцать первое после Пятидесятницы), день святой Фридесвиды (по крайней мере, в Оксфорде). Солнце взошло в 07.38 и закатилось в 18.01, луна в растущей четверти появилась в 20.13. Кромер-Блейк видел восход, а также закат, но луну в первой четверти уже не увидел.
О смерти бедного старика мне известно меньше, вернее почти ничего; уже не было Кромер-Блейка, и некому было сказать хотя бы «какая неизбывная печаль». Кэвенаф, более динамичный и современный, чем Райлендс, взял на себя труд позвонить мне в Мадрид, два месяца назад, обошелся без всякой срочной почты и упоминаний о доброхотных пожертвованиях. Он же переслал дневники того, кто умер первым. Но мне известно, что Райлендс, в отличие от Кромер-Блей-ка, не знал о своей смерти заранее, если только эта фраза имеет хоть для кого-то хоть какой-то смысл. Я всего лишь хотел сказать, что перед смертью Райлендс не болел. Находился не в больнице, а у себя дома, сердце остановилось разом и внезапно, вот и всё. Не знаю, ни в котором часу, ни где именно, ни что он в это время делал. Возможно, госпожа Берри позвала его обедать, а он не появлялся, и тогда госпожа Берри, возможно, почуяв недоброе, тихонько прокралась к берегу реки Черуэлл, где, возможно, Райлендс посиживал на том самом стуле с большой подушкой, чтоб не упустить осеннего солнышка. А может быть, она даже не вышла из кухни, может быть, слишком предусмотрительная госпожа Берри удовольствовалась тем, что выглянула в окно и увидела огромное туловище со впалой грудью, обмякшее в кресле. Рюмка хереса в траве. Взгляд, утративший авторитетность и цвет. Обвисший желтый джемпер. Не знаю, не имеет значения, не испытываю неизбывной печали.
С тех пор как я уехал из Оксфорда, времени прошло немного, но все это очень далеко. С тех пор слишком многое изменилось, либо началось, либо прекратилось (теперь мои мысли занимают и полнят иллюзиями великие прожекты инициатора Эстевеса, и моя жена Луиса, и мой недавно родившийся сын). Райлендс не опубликовал никакой книги об «A Sentimental Journey», и, насколько мне известно, среди его бумаг не нашлось никаких рукописей, соотносимых с текстом, о котором он оповестил меня как-то раз в воскресенье в конце Илларионова триместра. На деле не нашлось ни одной рукописи, подготовленной им за эти годы, ничего неизданного. Наверное, уничтожил, а может, никогда они не существовали, и он прожил все эти годы с момента выхода в отставку, не написав ни строчки, в праздности, глядя, как течет река, а река испокон веков – символ течения времени; и еще смотрел иногда телевизор, подзывал своих непокорных лебедей и бросал крошки своим благодарным уткам и получал по почте сообщения обо всех новых почестях, все более неискренние. Наверное, солгал, сказав, что пишет книгу, в то воскресенье, когда, как будто, говорил столько правды. Может, лгал и говоря обо всем остальном, не знаю, не имеет значения, моя жизнь течет теперь по другому руслу, я уже не тот, каким был в городе Оксфорде целых два года – по-моему, так. Я уже не в помрачении, хотя мое тогдашнее помрачение не было чем-то особенным: легкая форма, преходящая, связная, логичная, как здесь уже говорилось, одно из тех помрачений, которые не мешают нам ни продолжать работу, ни вести себя разумно, ни соблюдать принятые нормы, ни общаться со всеми остальными как ни в чем не бывало; одно из тех помрачений, которые наверняка проходят никем не замеченные, за исключением того, на кого нападут; одно из тех, которые нападают на всякого время от времени. Все это очень далеко от меня, и связывает меня со всем этим – теперь, когда вслед за Кромер-Блейком умер и Райлендс, а с Кэвенафом и с Дьюэром переписки не наладишь, – только одно: из своего родного города я продолжаю посылать взносы в «Мейчен-компани», а взамен (плюс доплата) продолжаю получать через каждые сколько-то месяцев какую-нибудь публикацию, скрупулезную и маниакальную, связанную с самим Мейченом либо с его кругом, среди членов которого иногда попадается Госуорт, но никаких сведений о жизни Госуорта больше не поступало; впрочем, даже объявись таковые, я не хочу их знать, а потому ни разу не купил ни единой из крайне редко попадающихся книг этого короля без королевства, книг, заглавия которых – а также цены, крайне высокие, – иногда мелькнут у меня перед глазами в каталогах библиографических редкостей, которые присылают мне знакомые букинисты, специализирующиеся на антиквариате и на раритетах, из Оксфорда и Лондона (но ни разу не видел среди них книги «Above the River», которую он опубликовал в девятнадцать лет и которая интересовала Алана Марриотта). Полагаю, эти брошюрки, которые приходят из «Мейчен-компани», раскладывает по конвертам и рассылает сам Марриотт, но полной ясности у меня нет, потому что никогда не нахожу ни слова, написанного от руки, во всех этих бандеролях с почтовыми штемпелями разных городов (Чиппенхэм, Лаймингтон, Скарборо; должно быть, много разъезжает). Во второй год моего пребывания в Оксфорде я видел Марриотта раза два и только издали, он вел на поводке своего хромого пса; но я не подошел поздороваться, и он тоже не подошел. Больше не искал моего общества, это уж точно, после тех нескольких дней, когда ходил за мною по пятам и я натыкался на него повсюду; и после своего визита. Возможно, в действительности интересовало его лишь одно – завербовать нового члена, пусть даже не из числа людей с весом, и получать взносы.
В день отъезда из Оксфорда меня никто не провожал, но винить некого, пожаловаться не могу: Кромер-Блейк был не в состоянии отвезти меня на своей машине, и было слишком поздно договариваться с кем-то из прочих коллег. С ними я уже простился во время скромной дружеской встречи, устроенной за три дня до того; к тому же поезд был утренний и очень ранний. Я вызвал такси, просмотрел содержимое последнего метка с мусором, завязал его и выбросил свое последнее произведение; вышел из трехэтажного пирамидального дома, бросил ключи в почтовый ящик на двери (они упали на ковровый лоскут и не звякнули) и сел в поезд, никому не помахав рукою. И когда в Дидкоте поезд остановился на минуту, я, все еще спросонья, выглянул в окошко, тоже на минуту, и на противоположном перроне, возле которого останавливаются поезда на Оксфорд, увидел Эдварда Бейза, он смеялся и обнимал женщину, стоявшую спиною ко мне. Она была белокурая, с короткой гривкой, в свободной руке держала сигарету; и щиколотки у нее казались тоньше (или совершеннее) из-за ее позы, она влюбленно привстала на цыпочки. То была, разумеется, не Клер Бейз, но я не решился бы утверждать, что то была девушка со станции Дидкот. Не думаю, что решился бы, даже увидев ее лицо – если бы она обернулась, – потому что в ту пору лицо ее уже виделось мне таким же расплывчатым и неопределенным, каким присутствует оно теперь у меня в памяти. Я не всполошился, у меня было ощущение, что не мое это дело (я при сем не присутствовал, смотрел сквозь дымку); и мне пришло в голову только, что, может, Терри Армстронг тоже был женат в пятидесятые годы. Думаю, поэтому я и не стал беспокоиться за Клер Бейз: был уверен, да и сейчас уверен, что они с мужем всегда останутся вместе. И попытавпшсь, как уже бывало, поставить себя на его место (на место мужа), я ограничился тем, что подумал спросонья: «Надеюсь, когда они сядут в поезд, то не повстречаются с Руком. Было бы и неприятно, и не до смеха – не тот час, чтобы вдвоем возвращаться откуда-то в Оксфорд». Солнце взошло в 04.46, а зайти должно было только в 21.26; и не знаю, должна ли была выйти луна. Во всяком случае мне уже не предстояло ни провести сколько-то времени при рассеянном и мягком свете, ни услышать, как трезвонят под вечер колокола.
Теперь я в Мадриде, здесь дневной свет меняется постепенно; и мне тоже приходится что-то толкать или тащить – детскую коляску, коляску моего недавно родившегося мальчика, когда мне случается под вечер гулять с ним в парке Ретиро. Поэтому теперь я больше похож на Клер Бейз, водившую за руку своего сына Эрика, и на Марриотта, водившего на поводке своего хромого пса, и на Джейн, цыганку-цветочницу, волочившую по тротуару свой товар (а ее муж так ни разу и не вышел из фургончика помочь ей), и на того старого нищего, игравшего на органчике и тащившего его за собою, – органчик он выхватил из пламени во время пожара в ливерпульском порту. И на Госуорта, толкавшего перед собою детскую коляску времен королевы Виктории: он толкал ее по Шафтсбери-авеню, внутри были пивные бутылки, и он шел спокойным шагом куда-то во тьму; но на него, однако же, я похожу все меньше, потому что жизнь наконец предъявила свои требования и ко мне, вверив мне – как средоточие и как бремя моего существования – этого ребенка, о котором я иногда забываю и о котором ничего еще не знаю, не знаю даже, на кого он больше похож – на меня или на свою мать (я так часто ее целую). Я уже не похож ни на Дьюэра, ни на Райлендса, ни на Кромер-Блейка – они-то ничего не толкали перед собою, ничего за собой не тащили. К тому же Кромер-Блейк и Райлендс умерли, мое сходство с ними уменьшилось еще и по этой причине: они уже не строят фантазий, я же, напротив, по-прежнему строю фантазии о том, что может произойти; мои фантазии касаются и инициатора Эстевеса, и моей жены Луисы, и недавно родившегося мальчика, которому, если все будет нормально, предстоит пережить нас всех, включая мальчика Эрика. Все остальные еще живы. Жива Клер Бейз, у нее, наверное, другой любовник, мы с нею не переписываемся. Жив Дайананд, врач-индиец, хотя, кажется, ему недолго осталось. Жив Кэвенаф, время от времени приезжает в Мадрид, рассказывает мне о городе, застывшем в неподвижности и законсервированном в сиропе. Жив мертвый Дьюэр, декламирует, наверное, стихи на трех языках, один-одинешенек у себя в комнате, где включен «белый шум»; а меня, скорей всего, он уже забыл. Жив Уилл, древний вахтер, по-прежнему глядит на мир своим чистым взглядом (в Мадриде таких не бывает) и здоровается, поднимая руку, и путает мое время с временем вообще, и, возможно, называет кого-то моим именем (потому что для него я не уехал и для него все души – живые), хотя пока, насколько мне известно, в Тейлоровском центре никакой мистер Бреншоу доселе не объявился; и Мюриэл, надо думать, жива, живет там, где находится Уичвуд-Форест, между двумя реками, там, где был лес. Я еще храню несколько монет того времени (сейчас позвякиваю ими, они лежат в металлической коробочке вместе с парой серег), не успел истратить. Зря не подарил их тогда мальчику Эрику, сейчас он, должно быть, вернулся из Бристоля домой на каникулы. Но, может быть, этот мой мальчик, недавно родившийся, тоже будет собирать монеты. Мальчик Эрик жив, и он растет.
1988, декабрь
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30