https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/pryamoygolnie/
Претенциозные словеса, застревающие в памяти (сотворенные, надо думать, нездоровым интеллектом); с особым восторгом я вспоминаю praseodimio и guodameco (и мне так и не удалось забыть briaga, словцо, попавшееся мне в тексте, посвященном виноделию и весьма вычурном по слогу). Даже рискуя показаться недоумком теперь, когда я перевел все эти изыски на английский и точно знаю, что они значат, честно признаюсь, что в ту пору я и не подозревал об их существовании. Да и сейчас удивляюсь тому, что они существуют. Роль, выпавшая мне на долю во время этих занятий, была куда опаснее, чем на лекциях, поскольку мне приходилось изображать говорящую грамматику и говорящий словарь, что подвергало мою нервную систему серьезному испытанию на прочность. Тяжелее всего мне давались этимологические разъяснения, но вскоре, побуждаемый нетерпеливостью и желанием угодить, я до того распоясался, что стал изобретать на ходу самую фантастическую этимологию, лишь бы выйти из положения, в уповании на то, что ни у кого из студентов и коллег не хватит любознательности проверить правильность моих разъяснений. (А если б и хватило, я не сомневался, что заодно хватило бы и милосердия не ткнуть меня носом в мой ляпсус на следующий день.) Так что когда я сталкивался с вопросами, которые воспринимал как злонамеренные и нелепые, с такими, например, как вопрос, откуда взялось слово papirotazo, я без малейшего стеснения предлагал этимологию еще более нелепую и злонамеренную:
– Papirotazo, ну да. Особого рода щелчок, производится большим и указательным пальцами, получил название от слова papiro – папирус, поскольку именно таким образом археологи щелкали по развороту папирусов, обнаруженных в Египте во время раскопок начала девятнадцатого века: так они проверяли папирусы на прочность и заодно приступали к определению их древности.
И никто не отвечал применением грубой силы, никому не приходило в голову возразить, что от одного такого щелчка разлетелся бы в прах папирус любой династии; наоборот, студенты старательно записывали, английский же коллега – возможно, ошарашенный грубой экспрессивностью слова, а возможно, и опьяненный внезапным видением Египта наполеоновской поры – подтверждал мое объяснение («Вы слышите? Papirotazo – производное от слова раpiro: pa-pi-ro-ta-zo»), а потому у меня еще хватало мужества настаивать на своем и подкреплять вымысел эрудицией:
– Таким образом, слово это возникло сравнительно недавно по аналогии с более ранней формой capirotazo: так именуется щелчок, болезненный и оскорбительный, – и я сделал паузу, дабы, щелкнув пальцами в воздухе, проиллюстрировать объяснение, – поскольку существовал обычай награждать таким щелчком кающихся в капюшонах – участников шествий во время Страстной недели: в знак унижения их щелкали по верхушке капюшона, называемого также capirote.
И коллега мой, как прежде, подтверждал («Вы слышали? Ca-pi-ru-te, ca-pi-ro-ta-zo»). Упоение, переполняющее некоторых преподавателей-британцев, когда они произносят по-испански самые несуразные слова, неизменно умиляло меня; больше всего их радовали образчики в три слога и более. Помню, Мясник наслаждался так, что забыл про благовоспитанность и задрал ногу (тут обнажилась снежно-белая щиколотка: слишком короткий носок был втянут внутрь прожорливым башмачищем; так вот, закинув ногу – непринужденно и не без изящества – на пустой пюпитр и пошевеливая ею в такт, Мясник ликующе скандировал: «Ve-ri-cue-to, ve-ri-cue-to. Mo-fle-tu-do, mo-fle-tu-do» . В действительности же, как мне пришлось убедиться впоследствии, благосклонность, которую мои фантазии в области этимологии снискали среди моих британских коллег, объяснялась безупречной их воспитанностью, чувством солидарности и умением поразвлечься. В Оксфорде никто ничего не скажет напрямик (откровенность была бы ошибкой самой непростительной и к тому же самой ошеломительной), но дошел я до этого умозаключения, лишь отбыв свой двухлетний срок в Оксфорде, когда, прощаясь со мною, Дьюэр-Инквизитор сказал мне среди прочих высокопарностей:
– Мне будет не хватать твоих фантастических сведений по части этимологии. Они всегда изумляли меня до крайности. Мне не забыть, как ты меня потряс, когда объяснил, что слово papirotazo происходит от раро и означает щелчок по горлу противника: я просто рот разинул. – Он сделал недолгую паузу, чтобы насладиться моим смущением. Прицыкнул языком и добавил: – Восхитительная наука – этимология, какая жалость, что студенты, бедные безмозглые юнцы, пропускают мимо ушей девяносто пять процентов диковинок, которые слышат от нас, и наши открытия ослепляют их лишь на несколько мгновений, примерно до конца занятий. Век буду помнить: pa-pa-da, pa-pi-ro-ta-zo, – и он слегка согнул ногу в колене. – Подумать только! Фантастика.
Полагаю, я побагровел; как только смог, помчался в библиотеку и обнаружил, что и в самом деле пресловутое papirotazo происходит от раро, куда в былые времена щелкали противника с целью унизить. Я острей, чем когда-либо, ощутил себя самозванцем, но в то же время совесть моя немного успокоилась, поскольку я решил, что мои этимологические гипотезы, взятые с потолка, ненамного нелепее и неправдоподобнее, чем истинные. По крайней мере та, которую я вычитал в словаре, казалась мне почти такой же сумасбродной, как та, которую изобрел я экспромтом. В любом случае сведения такого рода, чисто декоративные, держались в памяти слушателей недолго, независимо от того, были они ложью, правдой или полуправдой. Порой истинное знание нам безразлично, и тогда выдумка позволительна.
* * *
Я исходил город Оксфорд вдоль и поперек, знаю почти все его закоулки, а также окрестности с трехсложными названиями: Хедингтон, Кидлингтон, Уолверкоут, Литлмор (Эбингдон, Каддесдон – чуть подальше). Заодно мне запомнились и почти все лица тех, кого я там встречал, хотя с тех пор миновало уже два или три года; а вторично встретить одного и того же человека в этом городе не так просто. Чаще всего я бродил без цели и без определенного маршрута, однако ж отлично помню, во время второго триместра моей преподавательской деятельности (период, называемый Илларионов триместр, восемь недель с января по март) я бродил дней десять с целью, которая взрослому человеку не по возрасту и в которой тогда – покуда она у меня была, эта цель, – я не признавался даже самому себе. Случилось это незадолго до знакомства с четой Бейз, с Клер и Эдвардом, и на деле то, что я перестал преследовать эту цель или даже отказался от нее (да, именно отказался) наверняка было вызвано моим знакомством с Клер Бейз и ее мужем, а не только тем, что цель эта была достигнута и в то же время потерпела крах в один ветреный день на Брод-стрит как раз в тех же числах.
Дней за десять до того, как меня познакомили с четой Бейз, с Клер и Эдвардом, и мы стали общаться, я возвращался из Лондона последним ночным поездом, отправлявшимся из Паддингтона около двенадцати. Этот поезд выручал меня по пятницам и субботам, когда я возвращался из Лондона: в столице мне негде было ночевать, кроме гостиницы, а гостиницу я мог себе позволить лишь изредка. Обычно я предпочитал уезжать домой и, если понадобится, наутро снова отправляться в столицу – прямым поездом меньше часа, – когда там требовалось мое присутствие. Последний поезд Лондон – Оксфорд не был, однако же, прямым. Неудобство это возмещалось тем, что я мог провести лишний час в обществе моих друзей Гильермо и Мириам, супружеской четы, жившей в Саут-Кенсингтоне; беседы в их гостеприимном доме были завершающим этапом моих странствий по Лондону. Но чтобы таким образом добраться до Оксфорда, мне приходилось делать пересадку в Дидкоте, поселке, где единственным знакомым мне местом была унылая станция, да и ту я всегда видел после наступления сумерек. Иногда второго поезда, того, который доставлял нас в Оксфорд с непостижимой мешкотностью, еще не было на путях, когда на перроне появлялись шесть-семь пассажиров из Лондона (видимо, с точки зрения «Бритиш рейл» мы, пассажиры двенадцатичасового поезда, были сплошь нераскаянные полуночники, а потому вполне могли улечься спать и попозже), и тогда приходилось ждать «подкидыша» на безлюдной и безмолвной станции; насколько удавалось разглядеть ее очертания в темноте, она, казалось, существовала отдельно от населенного пункта, к которому относилась, и была со всех сторон окружена полями, словно ложный полустанок.
В Англии незнакомые люди обычно не заводят разговоров друг с другом даже в поездах, даже во время долгих ожиданий на перроне, и ночная тишина на станции Дидкот расстилается широко, так широко, как почти нигде из знакомых мне мест. Тишина расстилается всего шире там, где ее нарушают лишь отдельные прерывистые голоса либо звуки, например лязг вагона, который вдруг продвинется загадочным образом на несколько метров и остановится, либо невнятный крик носильщика, который прикорнул было, но тут же проснулся – от холода и чтобы не досматривать дурного сна; или вдали громыхнут ящики – их толкнули невидимые руки, кто-то неведомо зачем решил передвинуть, хотя никакой срочности нет, еще успеется; либо звякнет жестянка из-под пива, которую сплющили и швырнули в урну, либо прошуршит газетный лист в непритязательном своем полете, либо послышатся мои собственные шаги, когда, чтобы скоротать ожидание, подхожу бесцельно к самому краю платформы, как в Англии именуют перрон. Немногие фонари, отстоящие на десятки метров один от другого, чтобы зря не жечь электричества, боязливо освещают эти перроны: их еще не подмели, и у них такой вид, какой бывает после уличного праздника на тротуарах и мостовых в бедном квартале. (Их подметут только утром, уборщицы спят и видят сны в неведомом Дидкоте.) Фонари, мигая, слабо освещают короткие участки – рельсы, камни, один фонарь освещает также мое лицо, оно возникает над темно-синим пальто с поднятым воротником; и еще они освещают женские туфли и лодыжки, но их обладательница скрыта темнотой. Мне видны только очертания фигуры, она сидит, на ней плащ: да еще виден огонек сигареты – она курит, коротая ожидание, в эту (вернее, ту) ночь особенно затянувшееся. Ее туфли тихонько отбивают такт на плитах, словно та, что их носит, еще слышит мысленно музыку, под которую, возможно, танцевала весь вечер, и туфли у нее как у девушки-подростка или как у простодушной любительницы потанцевать – с пряжкой, с закругленным носом и на очень низком каблуке. Туфли английского производства, никакого сомнения, они и приковали мой взгляд, скошенный вправо: и поэтому час без движения на станции Дидкот было легче перетерпеть. Наши с нею сигареты, уже в виде окурков, скапливались на перроне: я посылал свои вполне по-испански, щелчком (тот самый pa-pi-ro-ta-zo), на край платформы, откуда они никак не могли соскользнуть вниз, она отправляла свои в ту же сторону таким движением руки, будто бросала мяч, но без особой силы. При этом движении кисть руки входила в полосу света, и на какую-то долю секунды я видел браслет. Время от времени я вставал с места – отчасти для того, чтобы вглядеться в темноту, нависшую над путями, отчасти для того, чтобы попытаться получше разглядеть женщину: она курила и отбивала неведомый мне такт – то скрещивая ноги, то разводя – освещенными туфлями. Я делал два-три шага перед нею и возвращался на свое место, но единственное, что мне удавалось разглядеть, были английские туфли да щиколотки, от темноты казавшиеся тоньше. Наконец, минуты за две до того как показался – медлительно и вяло – запоздалый поезд, она тоже поднялась и размеренным шагом пошла по перрону, между тем как искаженный и многократно усиленный голос железнодорожника-индийца, говорившего с таким акцентом, что иностранец мог только угадывать смысл слов, объявил о том, что поезд прибыл в Дидкот, и перечислил остальные остановки: Бенбери, Лаймингтон, Уорик, Бирмингем (а может, то были Суиндон, Чиппенхэм, Бат, Бристоль?). Не хочу сверяться с картой; у меня в памяти остались, а может перемешались, оба перечня. Она уже стояла, покачивая сумочкой, которую держала в руке. Я открыл дверь вагона, пропустил ее вперед.
Я начисто забыл ее лицо, помню только цветовую гамму (золотистый цвет, голубой, розовый, белый, алый); но знаю, что из всех женщин, встреченных мною в пору молодости, она произвела на меня самое сильное впечатление, хотя от меня не ускользает, что такого рода определение, согласно традициям, действующим и в литературе, и в жизни, может относиться лишь к тем женщинам, с которыми мужчине в пору молодости так и не удается познакомиться. И не помню, как я завязал разговор и о чем мы говорили в те жалкие полчаса, которые занимает путь от Дидкота до Оксфорда и его вокзалов. Может, и разговора-то не было, просто перебросились тремя-четырьмя бессвязными фразами. Зато помню, что она, хотя уже не студентка, была еще очень молода, а потому и не бог весть как элегантна; и помню, что на ней был плащ с открытым воротом, позволявшим разглядеть жемчужины ожерелья (подделка или настоящий жемчуг – не знаю, не разбираюсь); такие ожерелья, по сравнительно недавней моде, те из английских девушек, которые следили за собой, считали необходимым носить даже тогда, когда в других отношениях наряд их мог быть самым непритязательным или явно далеким от совершенства (она-то как раз была одета аккуратно, но не элегантно). Еще мне помнится, что прической – короткая гривка – и чертами лица, теперь уже забывшимися, она показалась мне женщиной из тридцатых годов. Может статься, Уилл, привратник, видел всех женщин такими в те дни, когда пребывал в тридцатых. Как бы то ни было, несколько слов, которыми мы перебросились, были слишком безличны, а потому я не смог ничего о ней узнать. Может быть, светлые глаза ее сомкнулись от усталости, и я не отважился нарушить ее дремоту. Может быть, в течение всего получасового пути мне так хотелось глядеть на нее, что желание заглушило и любопытство, и предприимчивость. А может быть, мы говорили только о Дидкоте, об унылой и холодной станции, оставшейся позади; но и ей и мне еще придется туда вернуться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
– Papirotazo, ну да. Особого рода щелчок, производится большим и указательным пальцами, получил название от слова papiro – папирус, поскольку именно таким образом археологи щелкали по развороту папирусов, обнаруженных в Египте во время раскопок начала девятнадцатого века: так они проверяли папирусы на прочность и заодно приступали к определению их древности.
И никто не отвечал применением грубой силы, никому не приходило в голову возразить, что от одного такого щелчка разлетелся бы в прах папирус любой династии; наоборот, студенты старательно записывали, английский же коллега – возможно, ошарашенный грубой экспрессивностью слова, а возможно, и опьяненный внезапным видением Египта наполеоновской поры – подтверждал мое объяснение («Вы слышите? Papirotazo – производное от слова раpiro: pa-pi-ro-ta-zo»), а потому у меня еще хватало мужества настаивать на своем и подкреплять вымысел эрудицией:
– Таким образом, слово это возникло сравнительно недавно по аналогии с более ранней формой capirotazo: так именуется щелчок, болезненный и оскорбительный, – и я сделал паузу, дабы, щелкнув пальцами в воздухе, проиллюстрировать объяснение, – поскольку существовал обычай награждать таким щелчком кающихся в капюшонах – участников шествий во время Страстной недели: в знак унижения их щелкали по верхушке капюшона, называемого также capirote.
И коллега мой, как прежде, подтверждал («Вы слышали? Ca-pi-ru-te, ca-pi-ro-ta-zo»). Упоение, переполняющее некоторых преподавателей-британцев, когда они произносят по-испански самые несуразные слова, неизменно умиляло меня; больше всего их радовали образчики в три слога и более. Помню, Мясник наслаждался так, что забыл про благовоспитанность и задрал ногу (тут обнажилась снежно-белая щиколотка: слишком короткий носок был втянут внутрь прожорливым башмачищем; так вот, закинув ногу – непринужденно и не без изящества – на пустой пюпитр и пошевеливая ею в такт, Мясник ликующе скандировал: «Ve-ri-cue-to, ve-ri-cue-to. Mo-fle-tu-do, mo-fle-tu-do» . В действительности же, как мне пришлось убедиться впоследствии, благосклонность, которую мои фантазии в области этимологии снискали среди моих британских коллег, объяснялась безупречной их воспитанностью, чувством солидарности и умением поразвлечься. В Оксфорде никто ничего не скажет напрямик (откровенность была бы ошибкой самой непростительной и к тому же самой ошеломительной), но дошел я до этого умозаключения, лишь отбыв свой двухлетний срок в Оксфорде, когда, прощаясь со мною, Дьюэр-Инквизитор сказал мне среди прочих высокопарностей:
– Мне будет не хватать твоих фантастических сведений по части этимологии. Они всегда изумляли меня до крайности. Мне не забыть, как ты меня потряс, когда объяснил, что слово papirotazo происходит от раро и означает щелчок по горлу противника: я просто рот разинул. – Он сделал недолгую паузу, чтобы насладиться моим смущением. Прицыкнул языком и добавил: – Восхитительная наука – этимология, какая жалость, что студенты, бедные безмозглые юнцы, пропускают мимо ушей девяносто пять процентов диковинок, которые слышат от нас, и наши открытия ослепляют их лишь на несколько мгновений, примерно до конца занятий. Век буду помнить: pa-pa-da, pa-pi-ro-ta-zo, – и он слегка согнул ногу в колене. – Подумать только! Фантастика.
Полагаю, я побагровел; как только смог, помчался в библиотеку и обнаружил, что и в самом деле пресловутое papirotazo происходит от раро, куда в былые времена щелкали противника с целью унизить. Я острей, чем когда-либо, ощутил себя самозванцем, но в то же время совесть моя немного успокоилась, поскольку я решил, что мои этимологические гипотезы, взятые с потолка, ненамного нелепее и неправдоподобнее, чем истинные. По крайней мере та, которую я вычитал в словаре, казалась мне почти такой же сумасбродной, как та, которую изобрел я экспромтом. В любом случае сведения такого рода, чисто декоративные, держались в памяти слушателей недолго, независимо от того, были они ложью, правдой или полуправдой. Порой истинное знание нам безразлично, и тогда выдумка позволительна.
* * *
Я исходил город Оксфорд вдоль и поперек, знаю почти все его закоулки, а также окрестности с трехсложными названиями: Хедингтон, Кидлингтон, Уолверкоут, Литлмор (Эбингдон, Каддесдон – чуть подальше). Заодно мне запомнились и почти все лица тех, кого я там встречал, хотя с тех пор миновало уже два или три года; а вторично встретить одного и того же человека в этом городе не так просто. Чаще всего я бродил без цели и без определенного маршрута, однако ж отлично помню, во время второго триместра моей преподавательской деятельности (период, называемый Илларионов триместр, восемь недель с января по март) я бродил дней десять с целью, которая взрослому человеку не по возрасту и в которой тогда – покуда она у меня была, эта цель, – я не признавался даже самому себе. Случилось это незадолго до знакомства с четой Бейз, с Клер и Эдвардом, и на деле то, что я перестал преследовать эту цель или даже отказался от нее (да, именно отказался) наверняка было вызвано моим знакомством с Клер Бейз и ее мужем, а не только тем, что цель эта была достигнута и в то же время потерпела крах в один ветреный день на Брод-стрит как раз в тех же числах.
Дней за десять до того, как меня познакомили с четой Бейз, с Клер и Эдвардом, и мы стали общаться, я возвращался из Лондона последним ночным поездом, отправлявшимся из Паддингтона около двенадцати. Этот поезд выручал меня по пятницам и субботам, когда я возвращался из Лондона: в столице мне негде было ночевать, кроме гостиницы, а гостиницу я мог себе позволить лишь изредка. Обычно я предпочитал уезжать домой и, если понадобится, наутро снова отправляться в столицу – прямым поездом меньше часа, – когда там требовалось мое присутствие. Последний поезд Лондон – Оксфорд не был, однако же, прямым. Неудобство это возмещалось тем, что я мог провести лишний час в обществе моих друзей Гильермо и Мириам, супружеской четы, жившей в Саут-Кенсингтоне; беседы в их гостеприимном доме были завершающим этапом моих странствий по Лондону. Но чтобы таким образом добраться до Оксфорда, мне приходилось делать пересадку в Дидкоте, поселке, где единственным знакомым мне местом была унылая станция, да и ту я всегда видел после наступления сумерек. Иногда второго поезда, того, который доставлял нас в Оксфорд с непостижимой мешкотностью, еще не было на путях, когда на перроне появлялись шесть-семь пассажиров из Лондона (видимо, с точки зрения «Бритиш рейл» мы, пассажиры двенадцатичасового поезда, были сплошь нераскаянные полуночники, а потому вполне могли улечься спать и попозже), и тогда приходилось ждать «подкидыша» на безлюдной и безмолвной станции; насколько удавалось разглядеть ее очертания в темноте, она, казалось, существовала отдельно от населенного пункта, к которому относилась, и была со всех сторон окружена полями, словно ложный полустанок.
В Англии незнакомые люди обычно не заводят разговоров друг с другом даже в поездах, даже во время долгих ожиданий на перроне, и ночная тишина на станции Дидкот расстилается широко, так широко, как почти нигде из знакомых мне мест. Тишина расстилается всего шире там, где ее нарушают лишь отдельные прерывистые голоса либо звуки, например лязг вагона, который вдруг продвинется загадочным образом на несколько метров и остановится, либо невнятный крик носильщика, который прикорнул было, но тут же проснулся – от холода и чтобы не досматривать дурного сна; или вдали громыхнут ящики – их толкнули невидимые руки, кто-то неведомо зачем решил передвинуть, хотя никакой срочности нет, еще успеется; либо звякнет жестянка из-под пива, которую сплющили и швырнули в урну, либо прошуршит газетный лист в непритязательном своем полете, либо послышатся мои собственные шаги, когда, чтобы скоротать ожидание, подхожу бесцельно к самому краю платформы, как в Англии именуют перрон. Немногие фонари, отстоящие на десятки метров один от другого, чтобы зря не жечь электричества, боязливо освещают эти перроны: их еще не подмели, и у них такой вид, какой бывает после уличного праздника на тротуарах и мостовых в бедном квартале. (Их подметут только утром, уборщицы спят и видят сны в неведомом Дидкоте.) Фонари, мигая, слабо освещают короткие участки – рельсы, камни, один фонарь освещает также мое лицо, оно возникает над темно-синим пальто с поднятым воротником; и еще они освещают женские туфли и лодыжки, но их обладательница скрыта темнотой. Мне видны только очертания фигуры, она сидит, на ней плащ: да еще виден огонек сигареты – она курит, коротая ожидание, в эту (вернее, ту) ночь особенно затянувшееся. Ее туфли тихонько отбивают такт на плитах, словно та, что их носит, еще слышит мысленно музыку, под которую, возможно, танцевала весь вечер, и туфли у нее как у девушки-подростка или как у простодушной любительницы потанцевать – с пряжкой, с закругленным носом и на очень низком каблуке. Туфли английского производства, никакого сомнения, они и приковали мой взгляд, скошенный вправо: и поэтому час без движения на станции Дидкот было легче перетерпеть. Наши с нею сигареты, уже в виде окурков, скапливались на перроне: я посылал свои вполне по-испански, щелчком (тот самый pa-pi-ro-ta-zo), на край платформы, откуда они никак не могли соскользнуть вниз, она отправляла свои в ту же сторону таким движением руки, будто бросала мяч, но без особой силы. При этом движении кисть руки входила в полосу света, и на какую-то долю секунды я видел браслет. Время от времени я вставал с места – отчасти для того, чтобы вглядеться в темноту, нависшую над путями, отчасти для того, чтобы попытаться получше разглядеть женщину: она курила и отбивала неведомый мне такт – то скрещивая ноги, то разводя – освещенными туфлями. Я делал два-три шага перед нею и возвращался на свое место, но единственное, что мне удавалось разглядеть, были английские туфли да щиколотки, от темноты казавшиеся тоньше. Наконец, минуты за две до того как показался – медлительно и вяло – запоздалый поезд, она тоже поднялась и размеренным шагом пошла по перрону, между тем как искаженный и многократно усиленный голос железнодорожника-индийца, говорившего с таким акцентом, что иностранец мог только угадывать смысл слов, объявил о том, что поезд прибыл в Дидкот, и перечислил остальные остановки: Бенбери, Лаймингтон, Уорик, Бирмингем (а может, то были Суиндон, Чиппенхэм, Бат, Бристоль?). Не хочу сверяться с картой; у меня в памяти остались, а может перемешались, оба перечня. Она уже стояла, покачивая сумочкой, которую держала в руке. Я открыл дверь вагона, пропустил ее вперед.
Я начисто забыл ее лицо, помню только цветовую гамму (золотистый цвет, голубой, розовый, белый, алый); но знаю, что из всех женщин, встреченных мною в пору молодости, она произвела на меня самое сильное впечатление, хотя от меня не ускользает, что такого рода определение, согласно традициям, действующим и в литературе, и в жизни, может относиться лишь к тем женщинам, с которыми мужчине в пору молодости так и не удается познакомиться. И не помню, как я завязал разговор и о чем мы говорили в те жалкие полчаса, которые занимает путь от Дидкота до Оксфорда и его вокзалов. Может, и разговора-то не было, просто перебросились тремя-четырьмя бессвязными фразами. Зато помню, что она, хотя уже не студентка, была еще очень молода, а потому и не бог весть как элегантна; и помню, что на ней был плащ с открытым воротом, позволявшим разглядеть жемчужины ожерелья (подделка или настоящий жемчуг – не знаю, не разбираюсь); такие ожерелья, по сравнительно недавней моде, те из английских девушек, которые следили за собой, считали необходимым носить даже тогда, когда в других отношениях наряд их мог быть самым непритязательным или явно далеким от совершенства (она-то как раз была одета аккуратно, но не элегантно). Еще мне помнится, что прической – короткая гривка – и чертами лица, теперь уже забывшимися, она показалась мне женщиной из тридцатых годов. Может статься, Уилл, привратник, видел всех женщин такими в те дни, когда пребывал в тридцатых. Как бы то ни было, несколько слов, которыми мы перебросились, были слишком безличны, а потому я не смог ничего о ней узнать. Может быть, светлые глаза ее сомкнулись от усталости, и я не отважился нарушить ее дремоту. Может быть, в течение всего получасового пути мне так хотелось глядеть на нее, что желание заглушило и любопытство, и предприимчивость. А может быть, мы говорили только о Дидкоте, об унылой и холодной станции, оставшейся позади; но и ей и мне еще придется туда вернуться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30