https://wodolei.ru/catalog/mebel/Opadiris/
но странное дело – Даррелл, его ровесник, говорит о нем так, как говорят о тех, кто уже умер либо при смерти); встретились они на Шафтсберри-авеню, и Госуорт толкал перед собою детскую коляску. Коляску времен королевы Виктории, огромных размеров, отмечает Даррелл. При виде коляски Даррелл подумал, что сей эксцентричный представитель богемы, Писатель Правды, который в ту пору, когда сам Даррелл только-только приехал из Борнмута, потряс его своей начитанностью и познакомил с ночным Лондоном и Лондоном литературным, наконец-то сосредоточил свои помыслы на жизни, принял ее бремя («жизнь предъявила свои требования и к нему» – вот слова Даррелла в дословном переводе) и у него родились дети; по-видимому, три пары близнецов, судя по величине экипажа. Но, подойдя поближе, чтобы взглянуть на маленького Госуорта, или маленького Армстронга, или принца Редонды, которого надеялся там увидеть, обнаружил с облегчением, что содержимое коляски составляет всего лишь гора пустых пивных бутылок, каковые Госуорт намеревался сдать и, получив деньги, заменить такими же, но полными. Даррелл, Duke of Cervantes Pequeca, эскортировал короля-изгнанника, никогда не видевшего своего королевства; он присутствовал при загрузке коляски новыми бутылками и, распив вместе с Госуортом одну из них в честь Брауна, или Марло, или еще какого-то классика, на день рождения которого пришлась встреча, Даррелл проводил взглядом своего монарха: тот удалялся спокойным шагом, пока не исчез в темноте, толкая перед собою алкогольную коляску, – возможно, теми же движениями, которыми теперь иногда я толкаю свою, когда над мадридским парком Ретиро сгущаются сумерки; но я-то везу в коляске своего мальчика – этого недавно родившегося мальчика, – которого еще не знаю и который должен пережить нас.
Впоследствии я видел одну фотографию Госуорта, которая более или менее – насколько можно судить – соответствует описанию его внешности, оставленному самим Дарреллом в том его очерке: «…среднего роста, бледноват, худ; кончик носа со вмятинкой, что придавало лицу выражение вийоновского лукавства. Глаза у него были карие, блестящие, чувство юмора не пострадало от литературных злоключений». На единственной фотографии, виденной мною, Госуорт снялся в мундире RAF, в углу рта – незакуренная сигарета. Воротник сорочки широковат, а узел галстука узковат, впрочем, тогда и носили узкие. Орденская ленточка. На лбу – продольные морщины, отчетливые; под глазами не столько круги, сколько складочки; во взгляде смешались не то лукавинка хитреца, не то живой интерес, не то мечтательность, не то ностальгия. Лицо открытое. Взгляд чистый. Ухо весьма оттопырено. Возможно, прислушивается к чему-то. Наверное, находится в Каире, а может, на Среднем Востоке, нет, пожалуй, в Северной Африке (французские колонии), и дело происходит в 1941, 1942 или 1943 году, возможно, незадолго до того как был переведен из эскадрона «Spitfire» в Desert Air Force Восьмой армии. Сигарете недолго ждать зажигалки. Ему лет тридцать, но выглядит постарше, чуть постарше. Поскольку знаю, что он умер, вижу на фотографии лицо умершего. Немного напоминает мне Кромер-Блейка, хотя у этого, последнего, волосы поседели до белизны – преждевремено, – и усы, которые он то отпускал и носил в течение нескольких недель, то сбривал и ходил безусый в течение такого же примерно времени, были у Кромер-Блейка тоже седоватые или, по крайней мере, с серебряными нитями, в то время как у Госуорта и то и то (и усы, и волосы) темнее. Выражение глаз у обоих похожее, ироническое, но ирония Госуорта благодушнее, нет в ней ни следа сарказма, или гнева, или предвестия вспышки, даже хотя бы ее вероятности. Мундир выглажен кое-как.
Еще я видел фотографию его посмертной маски. Когда она была сделана, Госуорт уже успел отказаться от возраста и от подвластности течению времени, но перед этим был человеком в возрасте пятидесяти восьми лет. Маску снимал Хью Олафф де Вет 23 сентября 1970 года, в тот же самый день или на другой день после того, как Госуорт умер в Лондоне, в том же районе Кенсингтон, где родился. Его старый друг по службе в Каире, сэр Джон Уоллер, поднес эту маску в дар Poetry Society, но этому доказательству дружбы суждено было стать посмертным, оно слишком запоздало. У того, кто был Джоном Госуортом и Теренсом Айаном Фиттоном Армстронгом, и Орфеем Скраннэлом, и Иоанном I, королем Редонды, а также иногда просто Фиттоном Армстронгом, или Дж. Г., или просто Г., глаза теперь закрыты, и взгляда нет никакого. Складки под глазами превратились в мешки, морщины на лбу размылись (череп словно раздулся), и такое впечатление, будто ресницы у него стали гуще, – возможно, просто потому, что веки опустились навсегда. Шевелюра кажется белой (может быть, потому, что маска отлита в гипсе) и немного отступила назад по сравнению с сороковыми годами, временем, когда его молодость кончилась и когда он воевал против Afrika Corps. Усы как будто стали гуще, но свесились вниз, это колючие усы и в то же время обвислые, усы отставного вояки, которому надоело их подкручивать. Нос разросся, раздался вширь, щеки обмякли, лицо отекло, стало одутловатым, унылым. Наметился двойной подбородок. Лицо умершего, сомневаться нечего.
Но с этим вот посмертным лицом, он, надо думать, скитался по улицам Лондона, в пальто либо в пиджаке, какие всегда исхитряются добыть английские христарадники. Размахивал, должно быть, бутылкой, показывал себе подобным свои произведения в коробках для уцененных книг на Чаринг-Кросс; и не мог купить этих книг, и собеседники ему не верили. Рассказывал, должно быть, о Тунисе и Алжире, об Италии и Египте; и об Индии. Объявлял себя, должно быть, королем Редонды, к вящему их веселью. С этим лицом спал, должно быть, на скамейках в парках, с этим лицом попал в больницу для бедных, как сообщал словарь, специализировавшийся на литературе ужасов и на фантастике, и с этим лицом был не в состоянии протянуть за подаянием руку, некогда владевшую пером и водившую самолеты. Возможно, был, как все британские нищие, гордым и яростным, грубым и высокомерным и не умел просить для себя самого. Наверняка пил и в конце жизни провел в Италии не годы, а лишь несколько недель в горах Абруццо, в Васто, где ударился в последний загул, но я об этом загуле ничего не знаю. Ударился в последний загул – так написал в своем письме субъект из Нэшвилла, я ему не ответил. Не нашлось другого Госуорта, который спас бы этого, не нашлось восторженного и многообещающего юного литератора, который попытался бы образумить его и заставить снова взяться за перо (может быть, потому, что никто его творениями не восхищался и никому не хотелось, чтобы он продолжал писать), не нашлось никого, кто хлопотал бы за Госуорта и выпросил бы для него пенсию в Royal Society of Literature, куда его когда-то избрали и где он был самым молодым членом. И не нашлось ни одной женщины из множества тех, что у него перебывало, которая умерила бы его страсть к скитаниям или хотя бы сопровождала в этих скитаниях. Так мне думается. Где они сейчас живут либо покоятся, эти женщины, встреченные им на британском острове или в британских колониях? Куда делись его книги, которые он умел опознавать с первого взгляда в лабиринтах пыльных и расставленных как попало стеллажей – подобно тому как умел это делать я в лавке четы Алебастр, в лавках стольких других букинистов Оксфорда и Лондона? (Да, и я тоже: мои проворные персты в перчатках едва касались книжных корешков, пробегали по ним быстрее, чем мои же глаза, – как у пианиста в glissando – и всегда умели найти то, что я искал, так что мне не раз казалось: не я ищу книги, а они меня ищут – и находят). Скорее всего, его книги вернулись в тот мир, куда возвращаются все книги или большая их часть, в терпеливый и безмолвный мир старых книг, откуда они выбираются лишь на время. Может статься, какая-нибудь из тех, что у меня есть, так же как «Backwaters», побывала в руках у Госуорта, была куплена им и тут же снова продана, чтобы было на что позавтракать либо распить бутылку, а может быть, ей повезло, осталась на долгие годы у него в библиотеке либо сопровождала его в Алжир и Египет, в Тунис и Италию и даже в Индию; и была при нем во время военных действий. Может быть, кто-то из нищенствующих висельников, с которыми я каждодневно по несколько раз сталкивался на улицах Оксфорда, и которых уже узнавал, и которых побаивался, и в которых, из-за мимолетного и легкого сдвига в моем сознании, узнавал самого себя в каком-то довременном (или не столь уж довременном) отражении, был когда-то владельцем книг. Возможно, кто-то из них когда-то писал книги либо преподавал в Оксфорде; и у кого-то из них была любовница – чья-то жена, чья-то мать, – вначале навязчивая, а потом уклончивая и бесцеремонная (когда мать в ней возобладала); а кто-то, может, прибыл откуда-то из южных краев – с органчиком, потерявшимся, почему бы и нет, при разгрузке в Ливерпульском порту, и предначертал судьбу тому, кто еще не успел забыть, что нельзя возвращаться вечно.
* * *
Все эти вопросы я задавал самому себе – задаю и поныне – не из сострадания к Госуорту; Госуорт – всего лишь псевдоним человека, которого я не знал и тексты которого – единственное, что от него мне досталось, что у меня перед глазами, кроме двух фотографий, прижизненной и посмертной, – мало что мне говорят; нет, я задаю себе эти вопросы из любопытства с примесью суеверия, из-за того, что – за бесконечные послеполуденные часы скитаний по Оксфорду в пору весеннего Троицына триместра – убедил себя, что кончу тем же, чем кончил он.
Английская весна особенно томительна для тех, кого и так томит тоска, потому что, как известно, дни в это время становятся длиннее неестественным образом, то есть не так, как это может произойти и происходит в Мадриде и в Барселоне в ту пору, когда близится и наступает весна. Здесь, в Мадриде, дни становятся долгими до бесконечности, но дневной свет меняется непрерывно, появляются все новые оттенки, свидетельствующие, что время движется вперед, тогда как в Англии – и севернее – часами не замечаешь никаких перемен. В Оксфорде дневной свет один и тот же с половины шестого пополудни, когда его начинаешь замечать, потому что прекращается всякая видимая деятельность – в этот час закрываются лавки, а студенты и преподаватели расходятся по домам, – и свет этот не тускнеет, пока, наконец, – уже после девяти – солнце не заходит неожиданно и разом, словно выдернули штепсель; остается только призрачный дальний отсвет, и те, кто вечером намерен поразвлечься, в нетерпении выскакивают на улицу. Этот неменяющийся свет, усугубляющий неподвижность и несдвигаемость места, вызывает ощущение, что стоишь как вкопанный и вдобавок находишься вне мира и вне времени еще в большей степени, чем обычно в Оксфорде, как я уже объяснял. Во время этих бесконечных часов делать абсолютно нечего, если ужин при дневном свете исключается, как, разумеется, в моем случае. И ждешь. Ждешь. Ждешь, когда же все скроет желанная тьма, когда исчезнет этот свет, неуверенный и вялый, и мира слабосильный механизм начнет вращаться вновь, и кончится затишье, сидение дома перед телевизором или у радиоприемника; в эту пору даже книжные лавки – куда можно наведаться, где чувствуешь себя активным, полезным и в безопасности – и те закрыты. Покуда солнце пребывает в параличе, доны отдыхают у себя в покоях при колледжах либо ужинают за своими высокими столами, а студенты запираются у себя – готовиться к экзаменам либо готовить себя к какому-то увеселительному походу, в который отправятся, едва уверятся, что стало темно. В эти замедленные, застывшие на месте часы оксфордского весеннего предвечерья город более, чем в любое другое время суток, находится во власти всех госуортов нашего времени. Они завладевают им, пока длятся, становясь вечностью, эти нескончаемые псевдосумерки, которые решаются потревожить только бессчетные колокола города – его религиозное прошлое, – наперебой звонящие к вечерне. Нищенствующий люд не пойдет домой, не возвратится в колледжи, их не пригласят на high table. И не думаю, чтобы они спешили в церковь на зов колокола. Продолжают свои беспорядочные скитания, хотя зрелище безлюдных улиц при полном дневном свете приводит их в замешательство, и они замедляют шаг, чтобы расплющить под башмаком жестяную банку или затоптать газетный лист, взметенный ветром: поощутимее убить время, которое они и так убивают с того момента, как проснулись.
Я обычно дожидался темноты, укрывшись у себя дома; по средам ловил какую-нибудь испанскую радиостанцию, которая ретранслировала очередной международный матч мадридского «Реала»; и постоянно при этом испытывал искушение снять трубку и набрать номер домашнего телефона Клер Бейз: она, разумеется, дома, сидит, должно быть, на кровати мальчика Эрика, кормит его ужином либо смотрит вместе с ним по телевизору какую-нибудь детскую передачу, а то развлекает его какой-то новой игрой. Искушение было сильным каждодневно, и, чтобы не поддаться ему немедленно и перетерпеть часы однообразия и инертности – нивелированные часы и нивелированные дни, – случалось, я брился вторично и приводил себя в порядок, чтобы тоже выйти на улицу, подобно студентам и тем из преподавателей, в ком больше живости и жажды удовольствий. Чтобы, когда стемнеет, побыть среди людей. Иногда я ужинал в милом заведении Брауна, совсем рядом с моим пирамидальным домом, – официантки там были сверхпривлекательные в своих мини-юбочках, – иногда в каком-нибудь французском ресторане, их в Оксфорде полно, – в поисках ощущения, что нахожусь на континенте, а не на островах; нередко даже принуждал себя присутствовать на невыносимых high tables, на которые не заглядывал с начала своего пребывания в Оксфорде, более полутора лет. Побывал в разных колледжах – и в уже знакомых мне, и в еще незнакомых, в надежде (слабенькой) на новую встречу с Клер Бейз либо среди хозяев (у нее в колледже AU. Souls, в переводе «Все Души»; со стороны Теда – в Эксетере), либо среди приглашенных (в колледжах Кебл, Баллиол, Пембрук, Церковь Христова;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Впоследствии я видел одну фотографию Госуорта, которая более или менее – насколько можно судить – соответствует описанию его внешности, оставленному самим Дарреллом в том его очерке: «…среднего роста, бледноват, худ; кончик носа со вмятинкой, что придавало лицу выражение вийоновского лукавства. Глаза у него были карие, блестящие, чувство юмора не пострадало от литературных злоключений». На единственной фотографии, виденной мною, Госуорт снялся в мундире RAF, в углу рта – незакуренная сигарета. Воротник сорочки широковат, а узел галстука узковат, впрочем, тогда и носили узкие. Орденская ленточка. На лбу – продольные морщины, отчетливые; под глазами не столько круги, сколько складочки; во взгляде смешались не то лукавинка хитреца, не то живой интерес, не то мечтательность, не то ностальгия. Лицо открытое. Взгляд чистый. Ухо весьма оттопырено. Возможно, прислушивается к чему-то. Наверное, находится в Каире, а может, на Среднем Востоке, нет, пожалуй, в Северной Африке (французские колонии), и дело происходит в 1941, 1942 или 1943 году, возможно, незадолго до того как был переведен из эскадрона «Spitfire» в Desert Air Force Восьмой армии. Сигарете недолго ждать зажигалки. Ему лет тридцать, но выглядит постарше, чуть постарше. Поскольку знаю, что он умер, вижу на фотографии лицо умершего. Немного напоминает мне Кромер-Блейка, хотя у этого, последнего, волосы поседели до белизны – преждевремено, – и усы, которые он то отпускал и носил в течение нескольких недель, то сбривал и ходил безусый в течение такого же примерно времени, были у Кромер-Блейка тоже седоватые или, по крайней мере, с серебряными нитями, в то время как у Госуорта и то и то (и усы, и волосы) темнее. Выражение глаз у обоих похожее, ироническое, но ирония Госуорта благодушнее, нет в ней ни следа сарказма, или гнева, или предвестия вспышки, даже хотя бы ее вероятности. Мундир выглажен кое-как.
Еще я видел фотографию его посмертной маски. Когда она была сделана, Госуорт уже успел отказаться от возраста и от подвластности течению времени, но перед этим был человеком в возрасте пятидесяти восьми лет. Маску снимал Хью Олафф де Вет 23 сентября 1970 года, в тот же самый день или на другой день после того, как Госуорт умер в Лондоне, в том же районе Кенсингтон, где родился. Его старый друг по службе в Каире, сэр Джон Уоллер, поднес эту маску в дар Poetry Society, но этому доказательству дружбы суждено было стать посмертным, оно слишком запоздало. У того, кто был Джоном Госуортом и Теренсом Айаном Фиттоном Армстронгом, и Орфеем Скраннэлом, и Иоанном I, королем Редонды, а также иногда просто Фиттоном Армстронгом, или Дж. Г., или просто Г., глаза теперь закрыты, и взгляда нет никакого. Складки под глазами превратились в мешки, морщины на лбу размылись (череп словно раздулся), и такое впечатление, будто ресницы у него стали гуще, – возможно, просто потому, что веки опустились навсегда. Шевелюра кажется белой (может быть, потому, что маска отлита в гипсе) и немного отступила назад по сравнению с сороковыми годами, временем, когда его молодость кончилась и когда он воевал против Afrika Corps. Усы как будто стали гуще, но свесились вниз, это колючие усы и в то же время обвислые, усы отставного вояки, которому надоело их подкручивать. Нос разросся, раздался вширь, щеки обмякли, лицо отекло, стало одутловатым, унылым. Наметился двойной подбородок. Лицо умершего, сомневаться нечего.
Но с этим вот посмертным лицом, он, надо думать, скитался по улицам Лондона, в пальто либо в пиджаке, какие всегда исхитряются добыть английские христарадники. Размахивал, должно быть, бутылкой, показывал себе подобным свои произведения в коробках для уцененных книг на Чаринг-Кросс; и не мог купить этих книг, и собеседники ему не верили. Рассказывал, должно быть, о Тунисе и Алжире, об Италии и Египте; и об Индии. Объявлял себя, должно быть, королем Редонды, к вящему их веселью. С этим лицом спал, должно быть, на скамейках в парках, с этим лицом попал в больницу для бедных, как сообщал словарь, специализировавшийся на литературе ужасов и на фантастике, и с этим лицом был не в состоянии протянуть за подаянием руку, некогда владевшую пером и водившую самолеты. Возможно, был, как все британские нищие, гордым и яростным, грубым и высокомерным и не умел просить для себя самого. Наверняка пил и в конце жизни провел в Италии не годы, а лишь несколько недель в горах Абруццо, в Васто, где ударился в последний загул, но я об этом загуле ничего не знаю. Ударился в последний загул – так написал в своем письме субъект из Нэшвилла, я ему не ответил. Не нашлось другого Госуорта, который спас бы этого, не нашлось восторженного и многообещающего юного литератора, который попытался бы образумить его и заставить снова взяться за перо (может быть, потому, что никто его творениями не восхищался и никому не хотелось, чтобы он продолжал писать), не нашлось никого, кто хлопотал бы за Госуорта и выпросил бы для него пенсию в Royal Society of Literature, куда его когда-то избрали и где он был самым молодым членом. И не нашлось ни одной женщины из множества тех, что у него перебывало, которая умерила бы его страсть к скитаниям или хотя бы сопровождала в этих скитаниях. Так мне думается. Где они сейчас живут либо покоятся, эти женщины, встреченные им на британском острове или в британских колониях? Куда делись его книги, которые он умел опознавать с первого взгляда в лабиринтах пыльных и расставленных как попало стеллажей – подобно тому как умел это делать я в лавке четы Алебастр, в лавках стольких других букинистов Оксфорда и Лондона? (Да, и я тоже: мои проворные персты в перчатках едва касались книжных корешков, пробегали по ним быстрее, чем мои же глаза, – как у пианиста в glissando – и всегда умели найти то, что я искал, так что мне не раз казалось: не я ищу книги, а они меня ищут – и находят). Скорее всего, его книги вернулись в тот мир, куда возвращаются все книги или большая их часть, в терпеливый и безмолвный мир старых книг, откуда они выбираются лишь на время. Может статься, какая-нибудь из тех, что у меня есть, так же как «Backwaters», побывала в руках у Госуорта, была куплена им и тут же снова продана, чтобы было на что позавтракать либо распить бутылку, а может быть, ей повезло, осталась на долгие годы у него в библиотеке либо сопровождала его в Алжир и Египет, в Тунис и Италию и даже в Индию; и была при нем во время военных действий. Может быть, кто-то из нищенствующих висельников, с которыми я каждодневно по несколько раз сталкивался на улицах Оксфорда, и которых уже узнавал, и которых побаивался, и в которых, из-за мимолетного и легкого сдвига в моем сознании, узнавал самого себя в каком-то довременном (или не столь уж довременном) отражении, был когда-то владельцем книг. Возможно, кто-то из них когда-то писал книги либо преподавал в Оксфорде; и у кого-то из них была любовница – чья-то жена, чья-то мать, – вначале навязчивая, а потом уклончивая и бесцеремонная (когда мать в ней возобладала); а кто-то, может, прибыл откуда-то из южных краев – с органчиком, потерявшимся, почему бы и нет, при разгрузке в Ливерпульском порту, и предначертал судьбу тому, кто еще не успел забыть, что нельзя возвращаться вечно.
* * *
Все эти вопросы я задавал самому себе – задаю и поныне – не из сострадания к Госуорту; Госуорт – всего лишь псевдоним человека, которого я не знал и тексты которого – единственное, что от него мне досталось, что у меня перед глазами, кроме двух фотографий, прижизненной и посмертной, – мало что мне говорят; нет, я задаю себе эти вопросы из любопытства с примесью суеверия, из-за того, что – за бесконечные послеполуденные часы скитаний по Оксфорду в пору весеннего Троицына триместра – убедил себя, что кончу тем же, чем кончил он.
Английская весна особенно томительна для тех, кого и так томит тоска, потому что, как известно, дни в это время становятся длиннее неестественным образом, то есть не так, как это может произойти и происходит в Мадриде и в Барселоне в ту пору, когда близится и наступает весна. Здесь, в Мадриде, дни становятся долгими до бесконечности, но дневной свет меняется непрерывно, появляются все новые оттенки, свидетельствующие, что время движется вперед, тогда как в Англии – и севернее – часами не замечаешь никаких перемен. В Оксфорде дневной свет один и тот же с половины шестого пополудни, когда его начинаешь замечать, потому что прекращается всякая видимая деятельность – в этот час закрываются лавки, а студенты и преподаватели расходятся по домам, – и свет этот не тускнеет, пока, наконец, – уже после девяти – солнце не заходит неожиданно и разом, словно выдернули штепсель; остается только призрачный дальний отсвет, и те, кто вечером намерен поразвлечься, в нетерпении выскакивают на улицу. Этот неменяющийся свет, усугубляющий неподвижность и несдвигаемость места, вызывает ощущение, что стоишь как вкопанный и вдобавок находишься вне мира и вне времени еще в большей степени, чем обычно в Оксфорде, как я уже объяснял. Во время этих бесконечных часов делать абсолютно нечего, если ужин при дневном свете исключается, как, разумеется, в моем случае. И ждешь. Ждешь. Ждешь, когда же все скроет желанная тьма, когда исчезнет этот свет, неуверенный и вялый, и мира слабосильный механизм начнет вращаться вновь, и кончится затишье, сидение дома перед телевизором или у радиоприемника; в эту пору даже книжные лавки – куда можно наведаться, где чувствуешь себя активным, полезным и в безопасности – и те закрыты. Покуда солнце пребывает в параличе, доны отдыхают у себя в покоях при колледжах либо ужинают за своими высокими столами, а студенты запираются у себя – готовиться к экзаменам либо готовить себя к какому-то увеселительному походу, в который отправятся, едва уверятся, что стало темно. В эти замедленные, застывшие на месте часы оксфордского весеннего предвечерья город более, чем в любое другое время суток, находится во власти всех госуортов нашего времени. Они завладевают им, пока длятся, становясь вечностью, эти нескончаемые псевдосумерки, которые решаются потревожить только бессчетные колокола города – его религиозное прошлое, – наперебой звонящие к вечерне. Нищенствующий люд не пойдет домой, не возвратится в колледжи, их не пригласят на high table. И не думаю, чтобы они спешили в церковь на зов колокола. Продолжают свои беспорядочные скитания, хотя зрелище безлюдных улиц при полном дневном свете приводит их в замешательство, и они замедляют шаг, чтобы расплющить под башмаком жестяную банку или затоптать газетный лист, взметенный ветром: поощутимее убить время, которое они и так убивают с того момента, как проснулись.
Я обычно дожидался темноты, укрывшись у себя дома; по средам ловил какую-нибудь испанскую радиостанцию, которая ретранслировала очередной международный матч мадридского «Реала»; и постоянно при этом испытывал искушение снять трубку и набрать номер домашнего телефона Клер Бейз: она, разумеется, дома, сидит, должно быть, на кровати мальчика Эрика, кормит его ужином либо смотрит вместе с ним по телевизору какую-нибудь детскую передачу, а то развлекает его какой-то новой игрой. Искушение было сильным каждодневно, и, чтобы не поддаться ему немедленно и перетерпеть часы однообразия и инертности – нивелированные часы и нивелированные дни, – случалось, я брился вторично и приводил себя в порядок, чтобы тоже выйти на улицу, подобно студентам и тем из преподавателей, в ком больше живости и жажды удовольствий. Чтобы, когда стемнеет, побыть среди людей. Иногда я ужинал в милом заведении Брауна, совсем рядом с моим пирамидальным домом, – официантки там были сверхпривлекательные в своих мини-юбочках, – иногда в каком-нибудь французском ресторане, их в Оксфорде полно, – в поисках ощущения, что нахожусь на континенте, а не на островах; нередко даже принуждал себя присутствовать на невыносимых high tables, на которые не заглядывал с начала своего пребывания в Оксфорде, более полутора лет. Побывал в разных колледжах – и в уже знакомых мне, и в еще незнакомых, в надежде (слабенькой) на новую встречу с Клер Бейз либо среди хозяев (у нее в колледже AU. Souls, в переводе «Все Души»; со стороны Теда – в Эксетере), либо среди приглашенных (в колледжах Кебл, Баллиол, Пембрук, Церковь Христова;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30