https://wodolei.ru/catalog/napolnye_unitazy/bezobodkovye/
Поработай-ка в таких условиях. Вечером они, наверно, выжаты вконец, ни одной мысли в мозгу, пожрать – и на боковую. И пьянящая перспектива начать завтра все сызнова. Тоже мне, жизнь.
– Послушай, ты, – сказал он, оборачиваясь к Бушюту, – ты, кажется, намекал, что я сексуальный маньяк?
– Да, – отважно сказал Бушют.
Менестрель посмотрел на него, сдерживая смех:
– А что, если я в этом признаюсь? Я, когда не вкалываю, думаю о девочках, исключительно о девочках, я обожаю девочек. Будь у меня волшебная палочка, знаешь, что бы я сделал? Я бы превратил тут все предметы в девочек! Все! Кроме кровати (смех). Словарь, ручку, стул, тебя (взрыв смеха). Ты, пожалуй, был бы неплох, Бушют, в роли одалиски? Гурии? Томной гаремной женщины?
Глаза Бушюта широко раскрылись, и он уставился на Менестреля.
– Ты просто гнусен! – сказал он с яростью, изумившей Менестреля. – Стоит завести с тобой серьезный спор, как ты, почувствовав слабость собственных позиций, превращаешь все в балаган, уклоняешься от проблемы. Тебе говорят об оккупации башни, а ты топишь все в какой-то ерунде.
– «Му-у», – затянул Менестрель, хохоча. – Даже если я и не анарх, имею же я право мычать!
– Сволочь ты, – сказал Бушют.
Менестрель перестал смеяться, повернул стул и уселся напротив Бушюта, уперев руки в колени.
– Ты хочешь говорить серьезно? Давай. Ты ни хрена не делаешь, тебе скучно, и тебе кажется соблазнительным присоединиться сегодня вечером к анархам и оккупировать вместе с ними башню. Почему? Да потому, что это клевое дело, легкое и абсолютно безопасное.
– Ну, уж это ты загнул, – сказал Бушют, – полиция вполне может вмешаться.
– Ты же уверен, что не вмешается, ты сам это сказал. Но допустим. Допустим, она вмешается. Что произойдет? В худшем случае ты рискуешь быть на год исключенным из Нантера, а на это тебе плевать, отец пошлет тебя в Германию или в Англию, и первого числа каждого месяца ты будешь получать вместо чека во франках чек в фунтах или в марках. Иными словами, над тобой не каплет, ты под крылышком буржуазного общества.
– Ты тоже.
– Я тоже. Но я более уязвим: я стипендиат. Если я наделаю глупостей, у меня отберут стипендию. Что тогда? Как я окончу Фак? Стану классным надзирателем? Тебе известно, что значит готовиться к конкурсу, будучи надзирателем в лицее?
Бушют поглядел на него.
– Я тебя просто не узнаю. В январе ты пришел на подмогу анархам против фараонов.
– Ну, – сказал Менестрель, – это был необдуманный поступок, я не намерен повторять его. Я успел с тех пор повзрослеть.
– Повзрослеть! – сказал Бушют. – Да мы тут все взрослые!
– О, нет! – сказал Менестрель, – Взрослый тот, кто зарабатывает себе на хлеб. И точка. Я понял это только недавно, но я это понял раз и навсегда. Студент, который зависит от папы-мамы или от государства, – это не взрослый, а школяр.
– А ты, значит, взрослый? – сказал Бушют с иронией.
– Взрослый. Я за себя отвечаю. И я осторожен. Башня, это, может, и клево, но ты уж занимайся этим без меня.
– Я предпочитаю не становиться взрослым, – сказал Бушют ядовитым тоном, – если взрослый значит холощеный.
Менестрель улыбнулся.
– Ну, ты-то при всех условиях располагаешь мошной отца. Тебя оберегает его экономическая мощь. Надеюсь, ты отдаешь себе в этом отчет?
Раздался сокрушительный удар в дверь. Менестрель закричал:
– Войдите!
Худая голова Журавля, которой предшествовал его непристойный клюв, просунулась в щель.
– Менестрель, там тебя просит к телефону Брижитт Бардо!
Острота была традиционной, и Менестрель вежливо улыбнулся.
– Иду, – сказал он, направляясь к двери.
– Иди, сын мой, – сказал Журавль, пропуская его (он был, как обычно, почти голый). – Иди. У нее голос такой, что мертвого подымет.
III
Давид хлопнул дверью. Брижитт приподнялась на локте, прислушиваясь к его шагам в коридоре. И чего она торчит у него в комнате вместо того, чтобы сидеть у себя и заниматься своей немецкой работой? Просто противно – настоящая гаремная женщина. «Приходи ко мне после обеда». Я жду полчаса, он врывается, кидается на меня, ни слова не говоря, мигом делает свое дело, я даже не успеваю ничего почувствовать, а он уже на ногах, застегивается. «Подожди меня, я вернусь через десять минут». Вчера вечером у меня в комнате он хотя бы старался, я чувствовала, что он прилагает все усилия, но я как раз от одной мысли, что он удерживается, совсем застыла, как парализованная. Я думала только о том, как ему трудно. Я боялась разочаровать его в очередной раз. Чем дольше он оттягивал удовольствие, тем меньше я его чувствовала. По все же с его стороны это было мило. А сегодня я готова вообще от всего отказаться, превращаешься в какое-то орудие – когда ты мне нужна, я звоню, давай ложись, Мари.
– Нет, – сказала она вслух, вставая, – я становлюсь сварливой, не хочу. Нет ничего легче, чем сваливать вину на другого, это бесхарактерность. Давид совсем не такой, в нем есть душевная щедрость, он опять попытается, не могу же я этого требовать от него каждый раз. Это означало бы, что я сама рассматриваю его как средство.
Держа лифчик в руке, она направилась к зеркалу в крошечной умывалке. Перед ней стояла очень красивая блондинка с длинными волнистыми волосами, падавшими на шею, с зелеными глазами, двумя ямочками на круглом лице, полными плечами. Мне нет нужды запихивать вату в лифчик. Какая ирония, я, что называется, сексапилка, от мальчиков отбоя нет, но мне-то от этого ни горячо, ни холодно, сколько их у меня перебывало, двенадцать, пятнадцать, я уж и счет потеряла, и всегда они сами меня бросают, что ж, я могу их понять. И противней всего мне даже не то, что они от меня уходят, и даже не то, что я ничего не чувствую. Она просунула руки в бретельки, круглые груди нежно соприкоснулись и вновь разошлись, когда она завела руки за спину, застегивая лифчик. Противней всего, когда я с ними сплю, что все так плоско, холодно, гнусно, до такой степени лишено смысла и тепла, я уж не говорю о любви, но все же, если бы хоть один из них, один хоть раз, один-единственный… О, я талдычу без конца одно и то же: она надела трусики, натянула, не глядя, платье, а я идиотка, ну зачем я отдаюсь всем этим ребятам, я ведь все знаю заранее. Тогда в сосновом лесу в Грассе он был так пьян, он набросился на меня как скот, сделал мне так больно, а потом ни за что не хотел поверить, что я была девушкой. «Послушайте, деточка, я, может, и был слегка косым, но это еще не значит, что я позволю теперь вкручивать себя шарики». Мне тогда было семнадцать, мама наслаждалась своей идиллией с Жераром, папа, как водится, оставался в Париже, этому трио до меня дела не было, а мне осточертело одиночество. Нет, я не порицаю маму, папа, может, и великий математик, но он вечно витает в облаках, отсутствует, и он такой маленький, тощенький, можно сказать бесплотный. Ни разу я не видела его на корте или на пляже, однажды, когда я застала его в пижаме, думала, что в обморок упаду от удивления; пижама точно парила в воздухе, привязанная к его шее, а папина голова лежала на шее, такая худая, с черными глазами, обращенными в себя. У папы тело не в счет, это просто подставка для головы, а от Жерара я тогда была без ума. На каникулах он всегда сопровождал маму и меня. И тут начиналась шикарная жизнь, деньги на ветер, веселье, удаль, цинизм, и в то же время Жерар все, все понимает. Папа, конечно, ученый, но стоит ему открыть рот, как мне становится скучно. А Жерар никогда меня не утомляет, он такой забавный, развязный. Его сила в том, что он делает все, что ему вздумается, говорит, что в голову взбредет. Тем летом в Грассе завтракаем мы на террасе у моря, и вдруг он оглядывает меня с головы до ног, точно в первый раз увидел, и говорит маме со своим обычным безмятежным и развязным видом: «А твоя дочка ничего, я бы охотно ею занялся». Я засмеялась, мама тоже, а он улыбнулся, и все, больше он на меня не обращал внимания; а неделю спустя, на пикнике тот высокий красивый парень, похожий на викинга, он пил как бездонная бочка, что для него девушка, он взял меня, как-то не глядя и не глядя отшвырнул. На следующий вечер в баре я подошла, улыбаюсь ему, а он смотрит на меня ледяными глазами и поворачивается ко мне спиной, а спина такая широкая, такая широкая, точно стенка. Ужас. Бедная сучка, я тобой попользовался, а теперь катись, сама знаешь куда. Углы ее рта опустились, и она подумала с беспредельной тоской: сколько их с тех пор у меня перебывало.
Она натянула чулки; я должна была бы брать деньги, как проститутка, и совать их в чулок, в этом хоть был бы какой-то смысл. Она надела сапожки и с отчаянием посмотрела на давидов стол, на конспекты лекций Граппена. Она захватила их, чтобы перечитать и «не терять времени». Очередное алиби. Когда я в комнате Давида, я думаю о нем, о себе, о нас. Она села, комок подкатил к горлу, она подперла щеку ладонью, поставила локоть на стол. Меня тошнит не от какого-нибудь рвотного корня, а от собственной жизни.
В дверь робко постучали. Брижитт крикнула! «Войдите!» – повернулась всем телом и увидела смуглое, юное, грустное лицо, показавшееся в щелке двери.
– Давид?
– Входите.
Парень не решался открыть дверь шире. Она не могла его разглядеть, так как лицо его тонуло в полумраке коридора, но ей показалось, что он молод, красив и чем-то удручен.
– Его нет? – расстроенно сказал парень.
– Он через пять минут вернется.
– Ладно, я подожду его.
Дверь захлопнулась. Что он, чокнутый что ли, этот парень. Она поднялась и открыла дверь. Парень стоял, прислонясь к стене.
– Да войди же, – сказала она. – Что ты в коридоре стоишь?
Он в сомнении глядел на нее. Красивая девушка, и говорит с ним довольно любезно, но это тыканье его оскорбило. Если он араб, это еще не значит, что с ним можно обращаться так вольно.
– Благодарю вас. Мне и здесь вполне хорошо.
Она сделала нечто невероятное, она взяла его за руку.
– Да войди же, – сказала она живо. – Давид не ревнив, если тебя это смущает.
Абделазиз прирос к полу. Она видела его впервые и обращалась к нему на ты. Она говорила о Давиде, как о любовнике, и она приглашала его войти в комнату. И она взяла его за руку! Но это была не шлюха, совсем не похожа, лицо свежее, не намазанное, и в глазах никакой наглости.
– Ну, давай входи, – засмеялась она. – Или ты боишься, что я тебя изнасилую?
Он откликнулся робким смешком и последовал за ней. Ничего не понять, девушка и позволяет себе подобные шутки!
Брижитт закрыла за ним дверь и села на стул.
– Садись.
Он опустил глаза и смущенно осмотрелся.
В комнате был всего один стул, занятый девушкой.
– На кровать, – сказала Брижитт.
– Вы позволите?
– Ну конечно, я позволю, и я позволю также, чтобы ты говорил мне ты, – сказала она, улыбаясь.
Он посмотрел на нее с извиняющейся улыбкой и опять опустил глаза. Брижитт положила на колени конспект лекций Граппена и сделала вид, что поглощена чтением. На парне были черные вельветовые брюки и кожаная куртка, из-под которой выглядывал рыжий свитер в крупный черный рисунок. Парень был умытый, кожа матовая, глаза очень темные, иссиня-черные волосы кудрявились и блестели от дождя. Он и правда очень мил. Совсем не похож на давидовых дружков. Давидовы дружки понимали сердечность в обращении с девочками как похабель, дерганье за волосы, подножки, шлепки по заду. От этого парня веяло какой-то свежестью. Почтителен до мозга костей и красив, как девушка. В этот момент Абделазиз поднял глаза, посмотрел на нее и тотчас вновь опустил их, будто пойманный на месте преступления. Нет, он не похож на девушку, ничуть.
Прошло несколько секунд. Брижитт поняла, что ей не удастся сосредоточиться на своих конспектах. Она нервничала, волновалась, ее лихорадило, кровь прилила к щекам. Какой идиотизм, сидел бы тут на кровати один из давидовых дружков, нес бы всякую чушь, вроде «а может, девонька, породнимся?» – и я бы не обращала на это никакого внимания. Но этот парень с его сдержанностью, робостью…
– Как тебя зовут? – сказала она, подымая голову.
– Абделазиз.
– Ты алжирец?
– Да.
«Да» короткое, настороженное.
– Я никогда тебя не видала на Г. А. Ты чем занимаешься?
Он посмотрел на нее. Что значит это «геа»?
– Как, чем я занимаюсь?
– Ну, на каком факе ты занимаешься?
– Я не студент, – сказал Абделазиз, покраснев. – Я рабочий.
– Ты рабочий? – сказала она, широко открыв глаза. – Правда? Настоящий рабочий?
– Да, – сказал настороженно Абделазиз. – А что тут особенного?
Брижитт опять улыбнулась ему и отвела глаза. Я просто идиотка, настоящая гошистская пижонка из XVI округа. (См. Монтескье: «Сударь, я восхищен вами, как можно быть рабочим?») Я заразилась от Давида. А Давид, хотя и не признает, сам впал в увриеризм. Он, конечно, подведет под это марксистскую базу, скажет: движущая сила, преобразующая общество, не студенты, а трудящиеся. Но это все в теоретической плоскости. А если говорить о стороне эмоциональной, причины совсем не в этом. На самом деле Давид питает почти религиозное почтение к рабочему классу. По отношению к рабочим Давид испытывает чувство вины, собственной неполноценности и любви. А ведь Давид не маоист, и все же он день и ночь мечтает об одном – отдать свои силы служению пролетариату, во всяком случае он в это верит. Она вздохнула. Мир плохо устроен. В конце концов, разве я виновата, что родилась на авеню Фош? Если бы я зарабатывала на хлеб, вкалывая на каком-нибудь велосипедном заводе, Давид бы меня любил. И простил бы мне даже фригидность, отнеся ее на счет пролетарской усталости и классового гнета.
Абделазиз сидел, опустив глаза, охватив руками колени. Румия была очень красива (волосы, как золото), она держалась мило, но странно. Может, все интеллигентки немного странные. Например, Анн-Мари. Когда ты задавал Анн-Мари трудный вопрос и она отвечала, ты не только не понимал ее ответа, но переставал понимать даже собственный вопрос.
– Ты очень хорошо говоришь по-французски, – сказала Брижитт, подняв голову. – Без всякого акцента.
Он опять вспыхнул. Как очаровательно он краснеет, в сущности, он даже не краснеет, просто немного темнеет матовая кожа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
– Послушай, ты, – сказал он, оборачиваясь к Бушюту, – ты, кажется, намекал, что я сексуальный маньяк?
– Да, – отважно сказал Бушют.
Менестрель посмотрел на него, сдерживая смех:
– А что, если я в этом признаюсь? Я, когда не вкалываю, думаю о девочках, исключительно о девочках, я обожаю девочек. Будь у меня волшебная палочка, знаешь, что бы я сделал? Я бы превратил тут все предметы в девочек! Все! Кроме кровати (смех). Словарь, ручку, стул, тебя (взрыв смеха). Ты, пожалуй, был бы неплох, Бушют, в роли одалиски? Гурии? Томной гаремной женщины?
Глаза Бушюта широко раскрылись, и он уставился на Менестреля.
– Ты просто гнусен! – сказал он с яростью, изумившей Менестреля. – Стоит завести с тобой серьезный спор, как ты, почувствовав слабость собственных позиций, превращаешь все в балаган, уклоняешься от проблемы. Тебе говорят об оккупации башни, а ты топишь все в какой-то ерунде.
– «Му-у», – затянул Менестрель, хохоча. – Даже если я и не анарх, имею же я право мычать!
– Сволочь ты, – сказал Бушют.
Менестрель перестал смеяться, повернул стул и уселся напротив Бушюта, уперев руки в колени.
– Ты хочешь говорить серьезно? Давай. Ты ни хрена не делаешь, тебе скучно, и тебе кажется соблазнительным присоединиться сегодня вечером к анархам и оккупировать вместе с ними башню. Почему? Да потому, что это клевое дело, легкое и абсолютно безопасное.
– Ну, уж это ты загнул, – сказал Бушют, – полиция вполне может вмешаться.
– Ты же уверен, что не вмешается, ты сам это сказал. Но допустим. Допустим, она вмешается. Что произойдет? В худшем случае ты рискуешь быть на год исключенным из Нантера, а на это тебе плевать, отец пошлет тебя в Германию или в Англию, и первого числа каждого месяца ты будешь получать вместо чека во франках чек в фунтах или в марках. Иными словами, над тобой не каплет, ты под крылышком буржуазного общества.
– Ты тоже.
– Я тоже. Но я более уязвим: я стипендиат. Если я наделаю глупостей, у меня отберут стипендию. Что тогда? Как я окончу Фак? Стану классным надзирателем? Тебе известно, что значит готовиться к конкурсу, будучи надзирателем в лицее?
Бушют поглядел на него.
– Я тебя просто не узнаю. В январе ты пришел на подмогу анархам против фараонов.
– Ну, – сказал Менестрель, – это был необдуманный поступок, я не намерен повторять его. Я успел с тех пор повзрослеть.
– Повзрослеть! – сказал Бушют. – Да мы тут все взрослые!
– О, нет! – сказал Менестрель, – Взрослый тот, кто зарабатывает себе на хлеб. И точка. Я понял это только недавно, но я это понял раз и навсегда. Студент, который зависит от папы-мамы или от государства, – это не взрослый, а школяр.
– А ты, значит, взрослый? – сказал Бушют с иронией.
– Взрослый. Я за себя отвечаю. И я осторожен. Башня, это, может, и клево, но ты уж занимайся этим без меня.
– Я предпочитаю не становиться взрослым, – сказал Бушют ядовитым тоном, – если взрослый значит холощеный.
Менестрель улыбнулся.
– Ну, ты-то при всех условиях располагаешь мошной отца. Тебя оберегает его экономическая мощь. Надеюсь, ты отдаешь себе в этом отчет?
Раздался сокрушительный удар в дверь. Менестрель закричал:
– Войдите!
Худая голова Журавля, которой предшествовал его непристойный клюв, просунулась в щель.
– Менестрель, там тебя просит к телефону Брижитт Бардо!
Острота была традиционной, и Менестрель вежливо улыбнулся.
– Иду, – сказал он, направляясь к двери.
– Иди, сын мой, – сказал Журавль, пропуская его (он был, как обычно, почти голый). – Иди. У нее голос такой, что мертвого подымет.
III
Давид хлопнул дверью. Брижитт приподнялась на локте, прислушиваясь к его шагам в коридоре. И чего она торчит у него в комнате вместо того, чтобы сидеть у себя и заниматься своей немецкой работой? Просто противно – настоящая гаремная женщина. «Приходи ко мне после обеда». Я жду полчаса, он врывается, кидается на меня, ни слова не говоря, мигом делает свое дело, я даже не успеваю ничего почувствовать, а он уже на ногах, застегивается. «Подожди меня, я вернусь через десять минут». Вчера вечером у меня в комнате он хотя бы старался, я чувствовала, что он прилагает все усилия, но я как раз от одной мысли, что он удерживается, совсем застыла, как парализованная. Я думала только о том, как ему трудно. Я боялась разочаровать его в очередной раз. Чем дольше он оттягивал удовольствие, тем меньше я его чувствовала. По все же с его стороны это было мило. А сегодня я готова вообще от всего отказаться, превращаешься в какое-то орудие – когда ты мне нужна, я звоню, давай ложись, Мари.
– Нет, – сказала она вслух, вставая, – я становлюсь сварливой, не хочу. Нет ничего легче, чем сваливать вину на другого, это бесхарактерность. Давид совсем не такой, в нем есть душевная щедрость, он опять попытается, не могу же я этого требовать от него каждый раз. Это означало бы, что я сама рассматриваю его как средство.
Держа лифчик в руке, она направилась к зеркалу в крошечной умывалке. Перед ней стояла очень красивая блондинка с длинными волнистыми волосами, падавшими на шею, с зелеными глазами, двумя ямочками на круглом лице, полными плечами. Мне нет нужды запихивать вату в лифчик. Какая ирония, я, что называется, сексапилка, от мальчиков отбоя нет, но мне-то от этого ни горячо, ни холодно, сколько их у меня перебывало, двенадцать, пятнадцать, я уж и счет потеряла, и всегда они сами меня бросают, что ж, я могу их понять. И противней всего мне даже не то, что они от меня уходят, и даже не то, что я ничего не чувствую. Она просунула руки в бретельки, круглые груди нежно соприкоснулись и вновь разошлись, когда она завела руки за спину, застегивая лифчик. Противней всего, когда я с ними сплю, что все так плоско, холодно, гнусно, до такой степени лишено смысла и тепла, я уж не говорю о любви, но все же, если бы хоть один из них, один хоть раз, один-единственный… О, я талдычу без конца одно и то же: она надела трусики, натянула, не глядя, платье, а я идиотка, ну зачем я отдаюсь всем этим ребятам, я ведь все знаю заранее. Тогда в сосновом лесу в Грассе он был так пьян, он набросился на меня как скот, сделал мне так больно, а потом ни за что не хотел поверить, что я была девушкой. «Послушайте, деточка, я, может, и был слегка косым, но это еще не значит, что я позволю теперь вкручивать себя шарики». Мне тогда было семнадцать, мама наслаждалась своей идиллией с Жераром, папа, как водится, оставался в Париже, этому трио до меня дела не было, а мне осточертело одиночество. Нет, я не порицаю маму, папа, может, и великий математик, но он вечно витает в облаках, отсутствует, и он такой маленький, тощенький, можно сказать бесплотный. Ни разу я не видела его на корте или на пляже, однажды, когда я застала его в пижаме, думала, что в обморок упаду от удивления; пижама точно парила в воздухе, привязанная к его шее, а папина голова лежала на шее, такая худая, с черными глазами, обращенными в себя. У папы тело не в счет, это просто подставка для головы, а от Жерара я тогда была без ума. На каникулах он всегда сопровождал маму и меня. И тут начиналась шикарная жизнь, деньги на ветер, веселье, удаль, цинизм, и в то же время Жерар все, все понимает. Папа, конечно, ученый, но стоит ему открыть рот, как мне становится скучно. А Жерар никогда меня не утомляет, он такой забавный, развязный. Его сила в том, что он делает все, что ему вздумается, говорит, что в голову взбредет. Тем летом в Грассе завтракаем мы на террасе у моря, и вдруг он оглядывает меня с головы до ног, точно в первый раз увидел, и говорит маме со своим обычным безмятежным и развязным видом: «А твоя дочка ничего, я бы охотно ею занялся». Я засмеялась, мама тоже, а он улыбнулся, и все, больше он на меня не обращал внимания; а неделю спустя, на пикнике тот высокий красивый парень, похожий на викинга, он пил как бездонная бочка, что для него девушка, он взял меня, как-то не глядя и не глядя отшвырнул. На следующий вечер в баре я подошла, улыбаюсь ему, а он смотрит на меня ледяными глазами и поворачивается ко мне спиной, а спина такая широкая, такая широкая, точно стенка. Ужас. Бедная сучка, я тобой попользовался, а теперь катись, сама знаешь куда. Углы ее рта опустились, и она подумала с беспредельной тоской: сколько их с тех пор у меня перебывало.
Она натянула чулки; я должна была бы брать деньги, как проститутка, и совать их в чулок, в этом хоть был бы какой-то смысл. Она надела сапожки и с отчаянием посмотрела на давидов стол, на конспекты лекций Граппена. Она захватила их, чтобы перечитать и «не терять времени». Очередное алиби. Когда я в комнате Давида, я думаю о нем, о себе, о нас. Она села, комок подкатил к горлу, она подперла щеку ладонью, поставила локоть на стол. Меня тошнит не от какого-нибудь рвотного корня, а от собственной жизни.
В дверь робко постучали. Брижитт крикнула! «Войдите!» – повернулась всем телом и увидела смуглое, юное, грустное лицо, показавшееся в щелке двери.
– Давид?
– Входите.
Парень не решался открыть дверь шире. Она не могла его разглядеть, так как лицо его тонуло в полумраке коридора, но ей показалось, что он молод, красив и чем-то удручен.
– Его нет? – расстроенно сказал парень.
– Он через пять минут вернется.
– Ладно, я подожду его.
Дверь захлопнулась. Что он, чокнутый что ли, этот парень. Она поднялась и открыла дверь. Парень стоял, прислонясь к стене.
– Да войди же, – сказала она. – Что ты в коридоре стоишь?
Он в сомнении глядел на нее. Красивая девушка, и говорит с ним довольно любезно, но это тыканье его оскорбило. Если он араб, это еще не значит, что с ним можно обращаться так вольно.
– Благодарю вас. Мне и здесь вполне хорошо.
Она сделала нечто невероятное, она взяла его за руку.
– Да войди же, – сказала она живо. – Давид не ревнив, если тебя это смущает.
Абделазиз прирос к полу. Она видела его впервые и обращалась к нему на ты. Она говорила о Давиде, как о любовнике, и она приглашала его войти в комнату. И она взяла его за руку! Но это была не шлюха, совсем не похожа, лицо свежее, не намазанное, и в глазах никакой наглости.
– Ну, давай входи, – засмеялась она. – Или ты боишься, что я тебя изнасилую?
Он откликнулся робким смешком и последовал за ней. Ничего не понять, девушка и позволяет себе подобные шутки!
Брижитт закрыла за ним дверь и села на стул.
– Садись.
Он опустил глаза и смущенно осмотрелся.
В комнате был всего один стул, занятый девушкой.
– На кровать, – сказала Брижитт.
– Вы позволите?
– Ну конечно, я позволю, и я позволю также, чтобы ты говорил мне ты, – сказала она, улыбаясь.
Он посмотрел на нее с извиняющейся улыбкой и опять опустил глаза. Брижитт положила на колени конспект лекций Граппена и сделала вид, что поглощена чтением. На парне были черные вельветовые брюки и кожаная куртка, из-под которой выглядывал рыжий свитер в крупный черный рисунок. Парень был умытый, кожа матовая, глаза очень темные, иссиня-черные волосы кудрявились и блестели от дождя. Он и правда очень мил. Совсем не похож на давидовых дружков. Давидовы дружки понимали сердечность в обращении с девочками как похабель, дерганье за волосы, подножки, шлепки по заду. От этого парня веяло какой-то свежестью. Почтителен до мозга костей и красив, как девушка. В этот момент Абделазиз поднял глаза, посмотрел на нее и тотчас вновь опустил их, будто пойманный на месте преступления. Нет, он не похож на девушку, ничуть.
Прошло несколько секунд. Брижитт поняла, что ей не удастся сосредоточиться на своих конспектах. Она нервничала, волновалась, ее лихорадило, кровь прилила к щекам. Какой идиотизм, сидел бы тут на кровати один из давидовых дружков, нес бы всякую чушь, вроде «а может, девонька, породнимся?» – и я бы не обращала на это никакого внимания. Но этот парень с его сдержанностью, робостью…
– Как тебя зовут? – сказала она, подымая голову.
– Абделазиз.
– Ты алжирец?
– Да.
«Да» короткое, настороженное.
– Я никогда тебя не видала на Г. А. Ты чем занимаешься?
Он посмотрел на нее. Что значит это «геа»?
– Как, чем я занимаюсь?
– Ну, на каком факе ты занимаешься?
– Я не студент, – сказал Абделазиз, покраснев. – Я рабочий.
– Ты рабочий? – сказала она, широко открыв глаза. – Правда? Настоящий рабочий?
– Да, – сказал настороженно Абделазиз. – А что тут особенного?
Брижитт опять улыбнулась ему и отвела глаза. Я просто идиотка, настоящая гошистская пижонка из XVI округа. (См. Монтескье: «Сударь, я восхищен вами, как можно быть рабочим?») Я заразилась от Давида. А Давид, хотя и не признает, сам впал в увриеризм. Он, конечно, подведет под это марксистскую базу, скажет: движущая сила, преобразующая общество, не студенты, а трудящиеся. Но это все в теоретической плоскости. А если говорить о стороне эмоциональной, причины совсем не в этом. На самом деле Давид питает почти религиозное почтение к рабочему классу. По отношению к рабочим Давид испытывает чувство вины, собственной неполноценности и любви. А ведь Давид не маоист, и все же он день и ночь мечтает об одном – отдать свои силы служению пролетариату, во всяком случае он в это верит. Она вздохнула. Мир плохо устроен. В конце концов, разве я виновата, что родилась на авеню Фош? Если бы я зарабатывала на хлеб, вкалывая на каком-нибудь велосипедном заводе, Давид бы меня любил. И простил бы мне даже фригидность, отнеся ее на счет пролетарской усталости и классового гнета.
Абделазиз сидел, опустив глаза, охватив руками колени. Румия была очень красива (волосы, как золото), она держалась мило, но странно. Может, все интеллигентки немного странные. Например, Анн-Мари. Когда ты задавал Анн-Мари трудный вопрос и она отвечала, ты не только не понимал ее ответа, но переставал понимать даже собственный вопрос.
– Ты очень хорошо говоришь по-французски, – сказала Брижитт, подняв голову. – Без всякого акцента.
Он опять вспыхнул. Как очаровательно он краснеет, в сущности, он даже не краснеет, просто немного темнеет матовая кожа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53