https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/so-shkafchikom/
Столько девочек, подумал Менестрель, выбравшись на влажный мартовский воздух, и до сих пор ни одна не принадлежит мне.
IV
Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидите тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем, и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву, но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков, таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты – тут, и видишь ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции, чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет, говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя? Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет Каддуру все, чего не сказала в первый раз. «Значит, у маленького Мустафы уже нет жара?» А Каддур (и как только у него хватает терпения): «Она же пишет тебе, что ему лучше». «Я знаю, что ему лучше, – говорит Моктар, – но я хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?» Каддур долго смотрит на бумагу и говорит: «Да, прошла». «Он, значит, может есть?» – говорит Моктар. «Не торопись, – говорит Каддур, – ему лучше, это еще не значит, что он выздоровел». «Может, он все-таки ест? – говорит Моктар с надеждой. – Немного кускуса, финики?» Каддур глядит в бумагу и говорит: «Он уже ест чуть-чуть, в основном молоко, много молока». «А, вот видишь, – говорит Моктар, – видишь, что она говорит, бумага, – он повторяет, донельзя довольный: – Он уже ест чуть-чуть». А у меня, когда я слышу все это, сердце сжимается, потому что у маленького Мустафы – паратиф, а там, в глуши, теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое – Джафар и я, но у нас свои трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: «Что ты сказал? Что ты сказал?» Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного. Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими огромными грудями, орет: «Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?» И раз, раз! Со всего маху дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал.
Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются, тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал, и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется: арабы, они и то, арабы, они и сё, у арабов всегда в руке нож, в душе предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не было! Нечего тебе тут делать!
А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам «грязный араб» не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ – оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут, кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий, стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор. Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: «Джафар, ты себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан толстопузые, реакционеры». Но он стоял на своем… Целый месяц он работал на конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост, воздержание. Нет ничего хуже.
В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте. Джафар старался изо всех сил, говорил мне: «Знаешь, Абделазиз, в такой развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, – последний человек, ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать, тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше». Я гляжу на него в сомнении: «Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?» Он качает головой: «Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки». «Девушки? – повторяю я обалдело. – Молодые девушки?» «Ну да», – говорит Джафар. Я гляжу на него и вижу: он это серьезно. «Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?» «Ну а кто же еще?» – говорит Джафар. Я смеюсь: «Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар, француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а они не обижаются. Да это рай, Джафар».
Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье? Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи, и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество, ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное – это для меня так, болтовня.
Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала давать мне книги. «Имморалиста» Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей удовольствие. Потом «Постороннего» Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари, может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:
– Ну, Абделазиз, понравился тебе «Посторонний»?
– Нет, – говорю я. – Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный лжец.
Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка. Нежная, как миндаль.
– Как? – говорит она возмущенно. – Лжец? Да ты понимаешь, что говоришь, Абделазиз? Альбер Камю – лжец?
– Еще какой, несет всякую чушь.
– Чушь? – говорит она (а глаза, глаза). – Абделазиз, ты себе отдаешь отчет в своих словах?
– Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь, как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан, как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.
Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда выходит, что не это важно.
– Гильотинированный черноногий, – говорит Анн-Мари, – это, может, и неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще совсем не в этом.
Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой, глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире, сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается, не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих, она говорит красиво. Французский язык в устах женщины – красивый язык. Я слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история.
После того случая она перестала заниматься моим литературным образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж. Живет теперь с мужем в Лионе.
Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты, полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было важнее всего. Важнее, чем переспать. Потому что, должен сказать, однажды я попробовал ее поцеловать, но она подняла руку, поглядела на меня своими милыми глазами и сказала, как всегда рассудительно;
– Послушай, Абделазиз, во-первых, мужчина, которому я отдамся, будет моим мужем, во-вторых, если бы я влюбилась в тебя, я бы вышла замуж за тебя, в-третьих, с какой стати я буду тебя целовать, если я не собираюсь выходить за тебя?
Ну что ж, это по крайней мере было ясно и, кроме того, доказывало, что она ходит на улицу Симонно не в поисках мужчины.
Она позволяла мне только брать ее за руку, когда мы сидели в кино. Рука маленькая, узкая и длинная, легкая как перышко на моей ладони. И я думал: Абделазиз – это твоя сестра. Мне было хорошо рядом с нею, и, странно, я не испытывал влечения, я уже не желал ее, как вначале, когда она наклонялась надо мной, исправляя диктант, а я дурел, чувствуя ее дыхание на шее, ничего не слышал, и строчки расплывались у меня перед глазами. И вот всего месяц спустя та же девушка сидит бок о бок со мной в кино, ее детская ручка в моей ладони, это и вправду моя сестра. Я был счастлив, она стала мне родной, мне было хорошо, как-то надежно… Я все думаю о ней, думаю! Сижу рядом с Моктаром и Юсефом, мы молчим, я жую свой хлеб с плавленым сыром, кругом промозгло, серо, и она уехала так далеко, и я, как Моктар, разлучен со своей семьей. Сердце мое с нею, а сам я здесь. Я жду ее писем. О ней я не говорю никому, даже Джафару, я боюсь, что Джафар сочтет мою любовь к румии, которую я даже ни разу не поцеловал, глупостью. Как я был бы счастлив сегодня поспорить с ней о Камю. У меня в ушах звучит ее мягкий голос, ее «во-первых, во-вторых, в-третьих». У кого-нибудь другого это показалось бы мне нарочитым, но Анн-Мари – сама простота. Бог свидетель, она светла и прозрачна, как вода в стакане, эта девушка!
Прозвучал длинный свисток, конец перерыва. Я прячу в сумку остатки хлеба, встаю, смотрю на студентов за стеклом, они расхаживают там, смеются, а я здесь вкалываю как дурак, и у меня нет даже разряда. Я чувствую, что меня одолевает хандра, но стискиваю зубы, не поддаюсь. Если тебя одолеет хандра, ты свалишься, тебе конец, Абделазиз. Я иду к котлу, подбрасываю дров в костер, мешаю гудрон. Какая кухня для шайтана! Мне приходят на ум странные мысли. Например, вырвать из головы все заботы и утопить их в гудроне, черные в черном, вот их и не видно. И вдруг у меня на душе становится легче, я распрямляюсь, я молод, я силен, как леопард, и я говорю себе, помешивая гудрон, главное – не оборачиваться. Анн-Мари тут, я чувствую ее за своей спиной, я, ее брат, Абделазиз, я не одинок.
Часть четвертая
I
13 часов
Маленькая, худая, прямые бесцветные, коротко подстриженные волосы падают на лоб, глаза светлые, без следа косметики, лицо длинное, тонкое, асимметричное, похожа не то на цыпленка, не то на уличного мальчишку, очень, однако, серьезного, в вельветовых брюках горчичного цвета с проплешинами на коленях и ягодицах, в бумажной светло-коричневой рубашке, слишком просторной у шеи, в поношенном сером свитере грубой вязки и толстых нечищеных лыжных ботинках, Дениз Фаржо – двадцать лет, студентка ИППВШ ИППВШ – Институт подготовки преподавателей Высшей школы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53
IV
Французов пятьдесят миллионов, не могут все они быть дурными, это невозможно, из такого количества должно же быть хоть несколько хороших, вот что я мог бы ему ответить, Моктару, но спорить с Моктаром? Вот он сидите тут, на террасе, прислонясь к стене рядом с Юсефом, ест свой хлеб с перцем, и мне хочется сказать ему, что он зря это делает, что он наживет себе язву, но я молчу, зачем говорить, и вообще мне всегда немного жаль стариков, таких, как Моктар, они лишают себя всего, каждый месяц переводят деньги жене, а толку-то? Твоя жена и ребятишки стареют там, а ты – тут, и видишь ты их, может, раз в два года. Дома у тебя семья, ты работаешь во Франции, чтобы семье было на что жить. Ну а сам-то ты все это время живешь? Нет, говорю я. Днем стройка. Вечером бидонвиль. И твоя семья, что она для тебя? Одно письмо в месяц. Моктар чуть не покончил с собой в ноябре. Три месяца ничего не было от жены. Она, бедняга, неграмотная. До учителя, который может написать письмо, двадцать километров пехом. И вот, если она заболела или малыш заболел, писем нет. А Моктар, у него ведь вся жизнь в этих ежемесячных письмах. Десять раз, двадцать раз он вынимает письмо из бумажника и просит Каддура прочесть, и всякий раз новые вопросы, точно бумага наконец расскажет Каддуру все, чего не сказала в первый раз. «Значит, у маленького Мустафы уже нет жара?» А Каддур (и как только у него хватает терпения): «Она же пишет тебе, что ему лучше». «Я знаю, что ему лучше, – говорит Моктар, – но я хочу знать про лихорадку, лихорадка прошла?» Каддур долго смотрит на бумагу и говорит: «Да, прошла». «Он, значит, может есть?» – говорит Моктар. «Не торопись, – говорит Каддур, – ему лучше, это еще не значит, что он выздоровел». «Может, он все-таки ест? – говорит Моктар с надеждой. – Немного кускуса, финики?» Каддур глядит в бумагу и говорит: «Он уже ест чуть-чуть, в основном молоко, много молока». «А, вот видишь, – говорит Моктар, – видишь, что она говорит, бумага, – он повторяет, донельзя довольный: – Он уже ест чуть-чуть». А у меня, когда я слышу все это, сердце сжимается, потому что у маленького Мустафы – паратиф, а там, в глуши, теперь, когда нет больше болгарских врачей, вообще нет никого, кто мог бы лечить. Нас, настоящих холостяков, всего двое – Джафар и я, но у нас свои трудности. В первый год моей жизни во Франции, в Марселе, пошел я как-то на танцы, восемнадцать мне было, и вижу, смотрит на меня блондинка, я подошел поближе, что-то сказал, тут ее брат как кинется на меня: «Что ты сказал? Что ты сказал?» Парень длинный и тонкий, на голову выше меня, но я его ничуть не испугался, я сам наскакиваю, красуюсь как петух, даже потеснил его немного. Тут является толстая тетка, вся красная от злости, напирает на меня своими огромными грудями, орет: «Ну подожди, подожди, я тебя проучу! Да как ты смеешь, грязный араб, говорить такое моей дочери?» И раз, раз! Со всего маху дает мне оплеуху. А вокруг все эти глаза, горящие ненавистью. Я совсем растерялся, не драться же с женщиной? А что сказать ей? В то время я еще плохо говорил по-французски, ну я и ушел, шел, шел, добрался до своей конуры, к счастью, братьев никого не было, бросился на койку и заплакал.
Французы, когда они говорят о положении негров в Америке, возмущаются, тут они сознательные. А ведь больших расистов, чем французы, свет не видал, и даже среди рабочих. На стройке, на заводе никогда тебе на забудут, что ты араб. Поспорь попробуй, наслушаешься расистского вздора! Так и посыплется: арабы, они и то, арабы, они и сё, у арабов всегда в руке нож, в душе предательство, в голове насилие. Вывод: мы здесь у себя дома, а ты явился отбивать у нас хлеб, бико, давай проваливай отсюда! Чтобы духу твоего не было! Нечего тебе тут делать!
А уж выйти вечером в кино с работницей или дочкой рабочего и сам «грязный араб» не захочет. На заводе прикоснешься случайно к девушке, она так и обдаст тебя злобным взглядом. Хочешь познакомиться, в ответ – оскорбления. Надо видеть эти лица, глаза смотрят мимо, подбородок вздернут, кончится тем, что у меня возникнут комплексы, я вообще не смогу думать о девушках. Даже Джафар, когда работал у Ситроена, ничего, кроме отказов, не слышал, а ведь красивее моего приятеля Джафара нет на свете; высокий, стройный, глаза, точно у гурии, лицо светлое, матовое, гладкое, как мрамор. Я познакомился с ним, когда он жил в Клиши, работал у Ситроена, стоял у конвейера на покраске, работа вредная, а он человек набожный, непременно хотел соблюдать рамадан. Я-то был против. Мне коран вбили в голову палочными ударами, но моему почтению к муллам пришел конец. Я ему говорил: «Джафар, ты себе здоровье подорвешь этим постом, пусть себе справляют рамадан толстопузые, реакционеры». Но он стоял на своем… Целый месяц он работал на конвейере, ничего не жравши, ну и свалился: пролежал два месяца в мусульманском госпитале в Бобиньи с тяжелым бронхитом. На меня, должен сказать, религия наводит ужас. Она только и твердит: одиночество, пост, воздержание. Нет ничего хуже.
В Клиши Джафару хватало мужества после смены даже зимой, даже когда он падал от усталости, по вечерам ходить к одним французам учиться грамоте. Джафар старался изо всех сил, говорил мне: «Знаешь, Абделазиз, в такой развитой стране, как Франция, ты, если неграмотен, – последний человек, ничего ты не видишь, ничего не знаешь, ото всех оторван, даже названий улиц и то не знаешь. Сидишь на дне ямы, а люди проходят над тобой, не останавливаясь и не глядя на тебя. А эти добровольцы с улицы Симонно помогают мне выкарабкаться из ямы, и ты, Абделазиз, хоть ты и умеешь читать, тоже должен был бы посещать занятия, чтобы научиться еще лучше». Я гляжу на него в сомнении: «Но кто ж они такие, эти добровольцы, Джафар? Кюре?» Он качает головой: «Нет, помещение действительно дают кюре, но добровольцы там самые разные: католики и коммунисты, парни и девушки». «Девушки? – повторяю я обалдело. – Молодые девушки?» «Ну да», – говорит Джафар. Я гляжу на него и вижу: он это серьезно. «Ну, в таком случае я отправляюсь туда немедля. Ты что, раньше не мог сказать? Подумать только, девушки сидят рядом с тобой и учат тебя читать! Но кто они, эти девушки? Француженки?» «Ну а кто же еще?» – говорит Джафар. Я смеюсь: «Нет, ты отдаешь себе отчет, Джафар, француженки, и ты можешь с ними разговаривать и даже дотронуться до локтя, а они не обижаются. Да это рай, Джафар».
Мне учиться с малых лет хочется. Но какое учение у нас в захолустье? Арабский язык. Когда я был мальчишкой, моему восхищению перед муллами не было границ, ну теперь-то с этим покончено! В Клиши я уже точно знал, чему хочу научиться: хорошо писать по-французски (потому что с чтением я уже справлялся неплохо), но французский мне нужен был не сам по себе, а чтобы научиться всему остальному, главное, счету, арифметике, уметь решать задачи, и потом еще узнать все про машины, как они работают, и про электричество, ну, в общем, узнать вещи серьезные. А все остальное – это для меня так, болтовня.
Мой первый спор с Анн-Мари, когда я ее узнал немного получше, именно из-за этого и разгорелся. Она готовилась к экзамену в Сорбонне на лиценциата филологии и трижды в неделю на улице Симонно учила меня правописанию, а когда увидела, какие огромные успехи я делаю и как бегло уже читаю, стала давать мне книги. «Имморалиста» Жида. Ну, я прочел, чтобы доставить ей удовольствие. Потом «Постороннего» Камю, но тут уж я встал на дыбы. Во вторник вечером прихожу я, здороваюсь, она мне улыбается. На улице Анн-Мари, может, и не заметишь: не накрашена, волосы гладко зачесаны назад, вид серьезный, но когда рассмотришь ее получше, видишь, какое красивое у нее лицо, по-настоящему красивое, а глаза, когда она улыбается, ну, просто два цветка. Так вот, улыбается она мне и говорит:
– Ну, Абделазиз, понравился тебе «Посторонний»?
– Нет, – говорю я. – Нет, совсем не понравился. Твой Камю гнусный лжец.
Она глядит на меня в недоумении. А глаза у нее были! Как небо над белыми стенами моей деревни, и когда она сердилась, они становились еще синей. Но сердилась она всегда про себя и не очень сильно. Сестренка. Нежная, как миндаль.
– Как? – говорит она возмущенно. – Лжец? Да ты понимаешь, что говоришь, Абделазиз? Альбер Камю – лжец?
– Еще какой, несет всякую чушь.
– Чушь? – говорит она (а глаза, глаза). – Абделазиз, ты себе отдаешь отчет в своих словах?
– Это ты не отдаешь отчета, Анн-Мари. Ты не знаешь Алжира, не знаешь, как было раньше. Француз, черноногий, которого приговаривают к смертной казни за убийство араба? И араб с ножом? На пляже? Без свидетелей! Прежде всего, зачем этот ненормальный оказался там на пляже? Бездельничал на солнцепеке? Играл со своим ножичком? Подстерегал европейских женщин, чтобы изнасиловать? Да нет, Анн-Мари, этот черноногий был бы немедленно оправдан, как совершивший убийство в порядке самозащиты, и присяжные еще принесли бы ему поздравления. Твой Камю просто морочит голову французам.
Анн-Мари пыталась мне объяснить, что не это важно. В сущности, с интеллигентами так же не стоит спорить, как с Моктаром. Моктар тебя просто не слушает. А интеллигенты, они слушают, но когда ты выскажешься, всегда выходит, что не это важно.
– Гильотинированный черноногий, – говорит Анн-Мари, – это, может, и неправдоподобно, но тут правдоподобие роли не играет, интерес книги вообще совсем не в этом.
Правдоподобие роли не играет! И она говорит тебе это с мягкой улыбкой, глядя на тебя своими голубыми глазами! Дело происходит в Алжире, сталкиваются араб и француз, о колониализме ни слова, но это, оказывается, не важно. Важна философия абсурда. Так-то. Я слушаю. Я весь обращаюсь в слух. Она говорит логично, последовательно, во-первых, во-вторых, в-третьих, она говорит красиво. Французский язык в устах женщины – красивый язык. Я слушаю и, поскольку я вижу по ее глазам, что очень огорчил ее, больше не спорю. Но для меня вопрос ясен, абсурдна в книге сама эта история.
После того случая она перестала заниматься моим литературным образованием. Видя, что я интересуюсь цифрами, она подарила мне книгу по арифметике, учебник для начальной школы. Эта книга всегда, везде со мной. Я и сейчас по вечерам, лежа в постели, даже когда в бараке холодно, забавляюсь решением задач, спрятав под одеяло электрический фонарик, чтобы не мешать братьям. И, решив задачу, думаю об Анн-Мари. Она полгода назад вышла замуж. Живет теперь с мужем в Лионе.
Анн-Мари никогда не смотрела на меня покровительственно. Мы были на ты, полное равенство, вместе гуляли, вместе ходили в кино, в кафе, и для меня после всего, что я пережил в Марселе и на заводе, где работницы гнали меня тряпкой, как цыпленка, который забежал в гурби поклевать крошки, это было важнее всего. Важнее, чем переспать. Потому что, должен сказать, однажды я попробовал ее поцеловать, но она подняла руку, поглядела на меня своими милыми глазами и сказала, как всегда рассудительно;
– Послушай, Абделазиз, во-первых, мужчина, которому я отдамся, будет моим мужем, во-вторых, если бы я влюбилась в тебя, я бы вышла замуж за тебя, в-третьих, с какой стати я буду тебя целовать, если я не собираюсь выходить за тебя?
Ну что ж, это по крайней мере было ясно и, кроме того, доказывало, что она ходит на улицу Симонно не в поисках мужчины.
Она позволяла мне только брать ее за руку, когда мы сидели в кино. Рука маленькая, узкая и длинная, легкая как перышко на моей ладони. И я думал: Абделазиз – это твоя сестра. Мне было хорошо рядом с нею, и, странно, я не испытывал влечения, я уже не желал ее, как вначале, когда она наклонялась надо мной, исправляя диктант, а я дурел, чувствуя ее дыхание на шее, ничего не слышал, и строчки расплывались у меня перед глазами. И вот всего месяц спустя та же девушка сидит бок о бок со мной в кино, ее детская ручка в моей ладони, это и вправду моя сестра. Я был счастлив, она стала мне родной, мне было хорошо, как-то надежно… Я все думаю о ней, думаю! Сижу рядом с Моктаром и Юсефом, мы молчим, я жую свой хлеб с плавленым сыром, кругом промозгло, серо, и она уехала так далеко, и я, как Моктар, разлучен со своей семьей. Сердце мое с нею, а сам я здесь. Я жду ее писем. О ней я не говорю никому, даже Джафару, я боюсь, что Джафар сочтет мою любовь к румии, которую я даже ни разу не поцеловал, глупостью. Как я был бы счастлив сегодня поспорить с ней о Камю. У меня в ушах звучит ее мягкий голос, ее «во-первых, во-вторых, в-третьих». У кого-нибудь другого это показалось бы мне нарочитым, но Анн-Мари – сама простота. Бог свидетель, она светла и прозрачна, как вода в стакане, эта девушка!
Прозвучал длинный свисток, конец перерыва. Я прячу в сумку остатки хлеба, встаю, смотрю на студентов за стеклом, они расхаживают там, смеются, а я здесь вкалываю как дурак, и у меня нет даже разряда. Я чувствую, что меня одолевает хандра, но стискиваю зубы, не поддаюсь. Если тебя одолеет хандра, ты свалишься, тебе конец, Абделазиз. Я иду к котлу, подбрасываю дров в костер, мешаю гудрон. Какая кухня для шайтана! Мне приходят на ум странные мысли. Например, вырвать из головы все заботы и утопить их в гудроне, черные в черном, вот их и не видно. И вдруг у меня на душе становится легче, я распрямляюсь, я молод, я силен, как леопард, и я говорю себе, помешивая гудрон, главное – не оборачиваться. Анн-Мари тут, я чувствую ее за своей спиной, я, ее брат, Абделазиз, я не одинок.
Часть четвертая
I
13 часов
Маленькая, худая, прямые бесцветные, коротко подстриженные волосы падают на лоб, глаза светлые, без следа косметики, лицо длинное, тонкое, асимметричное, похожа не то на цыпленка, не то на уличного мальчишку, очень, однако, серьезного, в вельветовых брюках горчичного цвета с проплешинами на коленях и ягодицах, в бумажной светло-коричневой рубашке, слишком просторной у шеи, в поношенном сером свитере грубой вязки и толстых нечищеных лыжных ботинках, Дениз Фаржо – двадцать лет, студентка ИППВШ ИППВШ – Институт подготовки преподавателей Высшей школы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53