https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Villeroy-Boch/hommage/
Я постоянно упрекаю себя в том, что черств и холоден и не могу включиться в ту жизнь, какой живут другие. В самом деле, это противоестественно. Мне кажется порой, что во мне течет кровь голландца или шотландца. Не знаю. Но вы спрашиваете меня, почему я лгал из-за вас, и я могу сказать вам только вот что. Я могу сказать, что только раз еще я плакал взрослым – и было это в день, когда умерла Франческа и когда я понял, что вы сделали и какие последствия ожидают вас, если вы будете пойманы и отданы под суд. Касс, поверите ли? Я плакал не о вас, не о Франческе, а о себе – только не из жалости к себе, а из-за того, что я понял. Когда я заплакал, что вообще для меня редкость, я невольно подумал опять и о брате, и об англичанке, и, наконец, о том, что случилось здесь, в Самбуко, – и слезы были вызваны тем, что я понял. А понял я, что само наше существование – это тюрьма. Как та англичанка, каждый из нас отбывает одиночное заключение и не может ничего сказать. Каждый из нас. Когда-то мы могли хотя бы разговаривать с нашим Тюремщиком, но теперь и он нас покинул, оставив нам воспоминание о невозместимой утрате. Как та женщина, мы можем только оставлять ему записки – но их никто не прочтет, и в них нет смысла. Я не знаю, почему так случилось, но так случилось, и таково наше положение. И в нем мы живем, как можем. Когда-нибудь, наверно, тюрьмы опустеют. А до тех пор, сажая кого-то из собратьев в тюрьму, если только он не бешеный пес, мы к этому сознанию невозместимой потери просто добавляем черноту – черноту, подобную вечной ночи. Я видел тюрьмы, и нет на земле другого такого подобия ада. Вы не бешеный пес. Я лгал, наверно, чтобы избавить вас еще и от такого изгнания. Но боюсь, дело было не только в этом. Я слишком хорошо знаю вас и ваше безобразное чувство вины. Вы отвратительный романтик-северянин самого дурного свойства. Там вы стали бы купаться в своей вине. Но я вам не позволю такой роскоши. Теперь вы поняли, друг мой, почему я вас выгораживал?»
Я лежал, и наручник вгрызался мне в запястье. Слова Луиджи рвали мне нутро. Чувство было такое, будто меня душат. Я глядел на него, и потом я сказал: «Луиджи, вы редкостный экземпляр полицейского-фашиста». Он поднялся, опять отошел к окну и остановился там, глядя в темноту. Я сказал: «А если я с вами не соглашусь? Если я поеду в Салерно и выдам нас обоих? Что с вами сделают? И что будет мне?»
Он ответил не сразу: «Мне дадут максимальный срок – много лет. Больше, чем вам. Сколько вы получите, не знаю. Три года. Пять. Или больше, или вообще ничего. Про вас хотя бы можно сказать, что вас спровоцировали. Но тюрьмы переполнены. Бюрократизм. Месяцы, годы пройдут, пока вы предстанете перед судом. А что вы там получите – кто знает? Может, отделаетесь только временем предварительного заключения – убийство из ревности. А могут дать двадцать лет. Правосудие в нашей стране безумно, как и повсюду. Я читал о почтовом служащем, кажется, из Вероны, который обманул правительство на десять тысяч лир, и его приговорили к пятнадцати годам. С другой стороны, на Юге человек зарубил тестя топором, и ему дали двадцать один месяц. Может быть, тесть того заслуживал, а почтовый чиновник был негодяй, но это показывает вам, как мы далеки от идеи справедливости».
Он обернулся, посмотрел на меня и чуть погодя сказал: «В другой раз я, наверно, буду умней, подумаю раньше о своей шкуре и так не поступлю. Но коль скоро я так поступил, я считаю, что это было правильно. Неужели у меня меньше понятий о справедливости, чем у какого-нибудь судьи, которому ваше лицо не понравится, и он приговорит вас к пяти годам? К десяти годам? Я считаю, истинная справедливость должна жить где-то в сердце, подальше от политики, от правительств и даже от закона. Может быть, хорошо, что мне не удалось стать адвокатом. Я был бы плохим адвокатом. А сейчас я сделал то, что считаю правильным. И вот что я сделаю теперь. Я отомкну наручники. И вы сможете уйти. Вы можете поехать в Салерно и повиниться – за нас обоих. Или можете остаться на свободе, можете уехать отсюда и вернуться в Америку, туда, где вам место. Так что я снимаю наручники. Езжайте в Салерно, если хотите. Помешать вам я не в силах – разве что убить вас. Но прежде чем поедете, подумайте вот о чем. Подумайте, что вам предстоит провести в тюрьме годы. Это более чем вероятно. И этими годами в тюрьме, вдали от семьи, – искупите ли вы свою вину, заглушите ли угрызения совести, с которыми вам и так предстоит жить до конца дней? А еще, друг мой, подумайте вот о чем. Подумайте просто о вашей вине – вашей другой вине, отвратительной вине, которую вы носили в себе так долго, – грешной вине, из-за которой вы стали алкоголиком, и с упоением жалели себя, и не состоялись как художник. Подумайте об этой вине, отравившей душу. Спросите, в чем она. Спросите себя, не лучше ли остаться на свободе, хотя бы для того, чтобы вы попробовали выкорчевать ее и научились радоваться тому, чему еще можно радоваться в жизни. И если все, пережитое в эти дни, вас чему-то не научило, тогда и пять, и пятьдесят лет тюрьмы ничему не научат». Он подошел ко мне. Лицо у него блестело от пота. «Ради Бога, Касс, – сказал он. – Подумайте о том, что в вас есть хорошего ! Подумайте о надежде! Подумайте о радости!» Он замолчал. «Больше мне нечего сказать. Теперь я сниму с вас наручники». И снял…
– И вот, как я вам говорил, Луиджи проводил меня в темноте до дворца, у дверей я с ним расстался, сел в спальне и поглядел в окно. Поппи еще спала. До утра было недалеко. Рыбачьи лодки возвращались домой, их огни плыли по воде, как звезды, и бледное свечение дымного цвета появилось в небе над Салерно, над береговым склоном, убегавшим к Сицилии. Вдалеке лаяла собака, и где-то среди холмов тихо позвякивал коровий бубенчик. Я подумал о Франческе и Микеле, обо всем, что потерял, и горе опять нахлынуло, потом ушло.
О Мейсоне тоже подумал, но ничего не почувствовал. Бешенство, горе – все прошло. Жги меня огнем – не шевельнусь, не вздрогну.
Сидел я так, а потом, понимаете… – заря мне, что ли, напомнила – стал думать об Америке и отом, как занимается день над всем восточным побережьем, над километрами и километрами его, над Атлантикой, над бухточками, заливами и устьями ленивых равнинных рек, над прибрежными домами, закрытыми и сонными, как в небе исподволь разливается свет, и встают рыбачьи заколы над отливом, и машут крыльями утки, и яблочно-зеленая заря загорается над отмелями, бухтами и белыми берегами. Не думаю, что только из-за этого… не знаю почему, но вдруг я почувствовал, что тревога и мучения – почти все позади. Я думал о том, как солнце встает над побережьем Виргинии и Каролин и как это выглядело с галеонов века назад, когда после черной ночи утро грянет, словно трубный глас, и вот блестит, зеленое и необъятное, за полчищами волн. И вдруг мне захотелось, как ничего не хотелось в жизни, вернуться туда, и я понял, что вернусь…
Немного погодя я услышал, что двое старших ребят шепчутся в соседней комнате. Потом они, крадучись, спустились в сад, и я услышал, как позади меня завозилась в постели Поппи, потом услышал, как дети зовут друг друга, и при свете зари увидел, что они заняты какой-то игрой, больше похожей на танец. Не знаю, что это было такое, но они шагали друг другу навстречу и беззвучно сталкивались ладонями – словно ожили вдруг Папагено и Папагена или какой-то еще более нежный райский образ, словно они были дети не этой земли, а какого-то другого, сладостного утра, до начала времен, до начала истории. Я наблюдал за ними так, как будто видел их первый раз в жизни – или во сне.
Потом Поппи опять завозилась, приподнялась на кровати, и я услышал: «Ой, Касс, ты вернулся!» Я подошел, сел и обнял ее. Я хотел что-нибудь сказать, попросить прощения, но не мог – еще не мог. Она сказала: «Я думала, ты уже не вернешься! Я с ума сходила от страха! Где ты был?» Ну, я что-то соврал ей, решив, что еще успею сказать, где я был. Я ее успокоил. Мы немного поговорили, она задала мне сто вопросов, но потом начала зевать, спросила, который час, и опять легла на подушку. «Ну, как всегда, я ничего про тебя не понимаю, – пробормотала она уже спросонок, – но я очень рада, что ты вернулся». Я отошел и снова сел у окна.
Тут, наверно, я должен был бы сказать вам, что после кое-каких страданий мне была ниспослана благодать и что я тогда же это понял, но я сказал бы вам неправду – я вовсе не понимал, что мне ниспослано, что я обрел. Хотелось бы сказать, конечно, что я обрел какую-то веру, какую-то основу, и на ней, на этой основе, может сбыться все, что угодно, – безумие станет разумом, горе – радостью и «нет» превратится в «да». И даже смерть будет не смерть, а воскресение.
Но если по правде, то скажу вам так: что касается бытия и небытия, я понял одно, а именно: что выбирать между ними – значит просто выбрать бытие, – не ради бытия, и даже не из любви к бытию, а тем более не из желания быть вечно – а в надежде побыть тем, кем я мог бы быть. Это, было бы неслыханным счастьем. Видит Бог.
А что касается остального – я вернулся. И этого пока что довольно, этого хватит.
Эпилог
Чарлстон, Ю. Каролина 3 ноября 195…
Дорогой Питер,
обрадовался вашему письму. Извините, пожалуйста, за эту открытку – замотан и замучен. Боюсь, что Чарлстон никогда не станет Флоренцией Нового Света, но от художников-любителей нет отбоя, и работы по горло. Кроме того, новая травма. Перенаселение. Расовое самоубийство. В июне у Поппи будет ребенок, и я брожу по Чарлстону, как раненый слон, земли не чуя от гордости и отчаяния. Кинси определенно ошибся. Мужчина, считайте, еще не начался, пока не прошел il mezzo del camin. Потом напишу подробнее, а сейчас хотел сказать, что рад, что Нью-Йорк обходится с вами неплохо. Вы не сообщили, как ее зовут, но надеюсь, вы ее сюда когда-нибудь привезете. Кто это в «Лире» сказал: на все свой срок. Не помню кто, но он был прав.
Buona forruna.
Касс
МЕЖДУНАРОДНАЯ БОЛЬНИЦА ХРИСТА СПАСИТЕЛЯ
Орден дочерей мудрости
Неаполь, виа Алёссандро Манцони, 38
16 декабря 195…
Мистеру П.Ч. Леверетту
США, Н.-Й., Нью-Йорк, 11
Западная одиннадцатая улица, 30.
Дорогой мистер Леверетт,
вернувшись из Франции, где я гостила дома, я нашла на столе Ваше милое письмо, по обыкновению с чеком. Этот чек я Вам возвращаю. Мы, как всегда, благодарны Вам за доброту, но на этот раз должна сообщить Вам, что мы отклоняем Ваш дар, причем по самой удивительной и необыкновенной причине. Господь был милостив к Лючано Ди Дието! Мне доложили, что в мое отсутствие Лючано, к всеобщему изумлению, вышел из комы, в которой он пребывал столько долгих месяцев. Сестра Вероника, которая ухаживала за ним в тот день, рассказывает, что Лючано, еще минуту назад пребывавший в глубоком забытьи, вдруг восстал, словно Феникс из пепла своей немощи, и, вскочив на кровати, громким голосом пожаловался на голод. Осмотр показал, что давление на мозг прекратилось. Доктор Чиполла, осмотрев его, объявил, что он здоров. Лючано поправлялся еще две недели (все это время он ел с неописуемой жадностью и весело упрекал наших сестер в неотзывчивости), после чего был отправлен домой в Помпеи совершенно здоровым. Я знаю, что для Вас это будет радостным известием, и спешу отправить письмо, чтобы Вы могли разделить наше изумление перед совершившимся чудом! Милость Господня велика!
Вновь благодарю Вас за всю Вашу помощь и остаюсь, как всегда,
Искренне Ваша в Беспорочном Сердце Марии
Старшая сестра больницы
Сестра Мари-Жозеф.
P.S. После того как я закончила это письмо, сестра Вероника доложила мне, что Лючано сегодня утром поступил к нам с переломом ключицы. Это повреждение он получил, упав с лестницы у себя дома в Помпеях. Живучесть этого молодого человека поистине удивительна! Я только что вернулась от него – он сидит в постели, весело улыбаясь, и ест с неописуемой жадностью. Он передает Вам привет и говорит, что уже обручился. Мне немного жаль девушку, но я не сомневаюсь, что, если она хоть немного похожа на жениха, этот брак будет долгим. Лючано переживет нас всех.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
Я лежал, и наручник вгрызался мне в запястье. Слова Луиджи рвали мне нутро. Чувство было такое, будто меня душат. Я глядел на него, и потом я сказал: «Луиджи, вы редкостный экземпляр полицейского-фашиста». Он поднялся, опять отошел к окну и остановился там, глядя в темноту. Я сказал: «А если я с вами не соглашусь? Если я поеду в Салерно и выдам нас обоих? Что с вами сделают? И что будет мне?»
Он ответил не сразу: «Мне дадут максимальный срок – много лет. Больше, чем вам. Сколько вы получите, не знаю. Три года. Пять. Или больше, или вообще ничего. Про вас хотя бы можно сказать, что вас спровоцировали. Но тюрьмы переполнены. Бюрократизм. Месяцы, годы пройдут, пока вы предстанете перед судом. А что вы там получите – кто знает? Может, отделаетесь только временем предварительного заключения – убийство из ревности. А могут дать двадцать лет. Правосудие в нашей стране безумно, как и повсюду. Я читал о почтовом служащем, кажется, из Вероны, который обманул правительство на десять тысяч лир, и его приговорили к пятнадцати годам. С другой стороны, на Юге человек зарубил тестя топором, и ему дали двадцать один месяц. Может быть, тесть того заслуживал, а почтовый чиновник был негодяй, но это показывает вам, как мы далеки от идеи справедливости».
Он обернулся, посмотрел на меня и чуть погодя сказал: «В другой раз я, наверно, буду умней, подумаю раньше о своей шкуре и так не поступлю. Но коль скоро я так поступил, я считаю, что это было правильно. Неужели у меня меньше понятий о справедливости, чем у какого-нибудь судьи, которому ваше лицо не понравится, и он приговорит вас к пяти годам? К десяти годам? Я считаю, истинная справедливость должна жить где-то в сердце, подальше от политики, от правительств и даже от закона. Может быть, хорошо, что мне не удалось стать адвокатом. Я был бы плохим адвокатом. А сейчас я сделал то, что считаю правильным. И вот что я сделаю теперь. Я отомкну наручники. И вы сможете уйти. Вы можете поехать в Салерно и повиниться – за нас обоих. Или можете остаться на свободе, можете уехать отсюда и вернуться в Америку, туда, где вам место. Так что я снимаю наручники. Езжайте в Салерно, если хотите. Помешать вам я не в силах – разве что убить вас. Но прежде чем поедете, подумайте вот о чем. Подумайте, что вам предстоит провести в тюрьме годы. Это более чем вероятно. И этими годами в тюрьме, вдали от семьи, – искупите ли вы свою вину, заглушите ли угрызения совести, с которыми вам и так предстоит жить до конца дней? А еще, друг мой, подумайте вот о чем. Подумайте просто о вашей вине – вашей другой вине, отвратительной вине, которую вы носили в себе так долго, – грешной вине, из-за которой вы стали алкоголиком, и с упоением жалели себя, и не состоялись как художник. Подумайте об этой вине, отравившей душу. Спросите, в чем она. Спросите себя, не лучше ли остаться на свободе, хотя бы для того, чтобы вы попробовали выкорчевать ее и научились радоваться тому, чему еще можно радоваться в жизни. И если все, пережитое в эти дни, вас чему-то не научило, тогда и пять, и пятьдесят лет тюрьмы ничему не научат». Он подошел ко мне. Лицо у него блестело от пота. «Ради Бога, Касс, – сказал он. – Подумайте о том, что в вас есть хорошего ! Подумайте о надежде! Подумайте о радости!» Он замолчал. «Больше мне нечего сказать. Теперь я сниму с вас наручники». И снял…
– И вот, как я вам говорил, Луиджи проводил меня в темноте до дворца, у дверей я с ним расстался, сел в спальне и поглядел в окно. Поппи еще спала. До утра было недалеко. Рыбачьи лодки возвращались домой, их огни плыли по воде, как звезды, и бледное свечение дымного цвета появилось в небе над Салерно, над береговым склоном, убегавшим к Сицилии. Вдалеке лаяла собака, и где-то среди холмов тихо позвякивал коровий бубенчик. Я подумал о Франческе и Микеле, обо всем, что потерял, и горе опять нахлынуло, потом ушло.
О Мейсоне тоже подумал, но ничего не почувствовал. Бешенство, горе – все прошло. Жги меня огнем – не шевельнусь, не вздрогну.
Сидел я так, а потом, понимаете… – заря мне, что ли, напомнила – стал думать об Америке и отом, как занимается день над всем восточным побережьем, над километрами и километрами его, над Атлантикой, над бухточками, заливами и устьями ленивых равнинных рек, над прибрежными домами, закрытыми и сонными, как в небе исподволь разливается свет, и встают рыбачьи заколы над отливом, и машут крыльями утки, и яблочно-зеленая заря загорается над отмелями, бухтами и белыми берегами. Не думаю, что только из-за этого… не знаю почему, но вдруг я почувствовал, что тревога и мучения – почти все позади. Я думал о том, как солнце встает над побережьем Виргинии и Каролин и как это выглядело с галеонов века назад, когда после черной ночи утро грянет, словно трубный глас, и вот блестит, зеленое и необъятное, за полчищами волн. И вдруг мне захотелось, как ничего не хотелось в жизни, вернуться туда, и я понял, что вернусь…
Немного погодя я услышал, что двое старших ребят шепчутся в соседней комнате. Потом они, крадучись, спустились в сад, и я услышал, как позади меня завозилась в постели Поппи, потом услышал, как дети зовут друг друга, и при свете зари увидел, что они заняты какой-то игрой, больше похожей на танец. Не знаю, что это было такое, но они шагали друг другу навстречу и беззвучно сталкивались ладонями – словно ожили вдруг Папагено и Папагена или какой-то еще более нежный райский образ, словно они были дети не этой земли, а какого-то другого, сладостного утра, до начала времен, до начала истории. Я наблюдал за ними так, как будто видел их первый раз в жизни – или во сне.
Потом Поппи опять завозилась, приподнялась на кровати, и я услышал: «Ой, Касс, ты вернулся!» Я подошел, сел и обнял ее. Я хотел что-нибудь сказать, попросить прощения, но не мог – еще не мог. Она сказала: «Я думала, ты уже не вернешься! Я с ума сходила от страха! Где ты был?» Ну, я что-то соврал ей, решив, что еще успею сказать, где я был. Я ее успокоил. Мы немного поговорили, она задала мне сто вопросов, но потом начала зевать, спросила, который час, и опять легла на подушку. «Ну, как всегда, я ничего про тебя не понимаю, – пробормотала она уже спросонок, – но я очень рада, что ты вернулся». Я отошел и снова сел у окна.
Тут, наверно, я должен был бы сказать вам, что после кое-каких страданий мне была ниспослана благодать и что я тогда же это понял, но я сказал бы вам неправду – я вовсе не понимал, что мне ниспослано, что я обрел. Хотелось бы сказать, конечно, что я обрел какую-то веру, какую-то основу, и на ней, на этой основе, может сбыться все, что угодно, – безумие станет разумом, горе – радостью и «нет» превратится в «да». И даже смерть будет не смерть, а воскресение.
Но если по правде, то скажу вам так: что касается бытия и небытия, я понял одно, а именно: что выбирать между ними – значит просто выбрать бытие, – не ради бытия, и даже не из любви к бытию, а тем более не из желания быть вечно – а в надежде побыть тем, кем я мог бы быть. Это, было бы неслыханным счастьем. Видит Бог.
А что касается остального – я вернулся. И этого пока что довольно, этого хватит.
Эпилог
Чарлстон, Ю. Каролина 3 ноября 195…
Дорогой Питер,
обрадовался вашему письму. Извините, пожалуйста, за эту открытку – замотан и замучен. Боюсь, что Чарлстон никогда не станет Флоренцией Нового Света, но от художников-любителей нет отбоя, и работы по горло. Кроме того, новая травма. Перенаселение. Расовое самоубийство. В июне у Поппи будет ребенок, и я брожу по Чарлстону, как раненый слон, земли не чуя от гордости и отчаяния. Кинси определенно ошибся. Мужчина, считайте, еще не начался, пока не прошел il mezzo del camin. Потом напишу подробнее, а сейчас хотел сказать, что рад, что Нью-Йорк обходится с вами неплохо. Вы не сообщили, как ее зовут, но надеюсь, вы ее сюда когда-нибудь привезете. Кто это в «Лире» сказал: на все свой срок. Не помню кто, но он был прав.
Buona forruna.
Касс
МЕЖДУНАРОДНАЯ БОЛЬНИЦА ХРИСТА СПАСИТЕЛЯ
Орден дочерей мудрости
Неаполь, виа Алёссандро Манцони, 38
16 декабря 195…
Мистеру П.Ч. Леверетту
США, Н.-Й., Нью-Йорк, 11
Западная одиннадцатая улица, 30.
Дорогой мистер Леверетт,
вернувшись из Франции, где я гостила дома, я нашла на столе Ваше милое письмо, по обыкновению с чеком. Этот чек я Вам возвращаю. Мы, как всегда, благодарны Вам за доброту, но на этот раз должна сообщить Вам, что мы отклоняем Ваш дар, причем по самой удивительной и необыкновенной причине. Господь был милостив к Лючано Ди Дието! Мне доложили, что в мое отсутствие Лючано, к всеобщему изумлению, вышел из комы, в которой он пребывал столько долгих месяцев. Сестра Вероника, которая ухаживала за ним в тот день, рассказывает, что Лючано, еще минуту назад пребывавший в глубоком забытьи, вдруг восстал, словно Феникс из пепла своей немощи, и, вскочив на кровати, громким голосом пожаловался на голод. Осмотр показал, что давление на мозг прекратилось. Доктор Чиполла, осмотрев его, объявил, что он здоров. Лючано поправлялся еще две недели (все это время он ел с неописуемой жадностью и весело упрекал наших сестер в неотзывчивости), после чего был отправлен домой в Помпеи совершенно здоровым. Я знаю, что для Вас это будет радостным известием, и спешу отправить письмо, чтобы Вы могли разделить наше изумление перед совершившимся чудом! Милость Господня велика!
Вновь благодарю Вас за всю Вашу помощь и остаюсь, как всегда,
Искренне Ваша в Беспорочном Сердце Марии
Старшая сестра больницы
Сестра Мари-Жозеф.
P.S. После того как я закончила это письмо, сестра Вероника доложила мне, что Лючано сегодня утром поступил к нам с переломом ключицы. Это повреждение он получил, упав с лестницы у себя дома в Помпеях. Живучесть этого молодого человека поистине удивительна! Я только что вернулась от него – он сидит в постели, весело улыбаясь, и ест с неописуемой жадностью. Он передает Вам привет и говорит, что уже обручился. Мне немного жаль девушку, но я не сомневаюсь, что, если она хоть немного похожа на жениха, этот брак будет долгим. Лючано переживет нас всех.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77