https://wodolei.ru/catalog/unitazy/vitra-arkitekt-9754b003-7200-64024-item/
Словно водомерки, бесшумно, погасив фонари для приманивания рыбы, крохотные рыбачьи лодки убегали домой, к Салерно, оставляя пенные царапинки на воде. Снова заговорили птицы, нерешительно сперва, односложными «пик», «чик», как бы спросонок, и лимонная роща вздохнула с перистым шорохом. И он снова услышал девичий голос внизу на склоне, мягкий, сонный, невнятный – слова песни он не мог разобрать, и у него мелькнула мысль, что это Франческа; он перегнулся через перила – не видно ли ее, – но тут же понял, что это не может быть Франческа. Дурное предчувствие шевельнулось в груди, он поежился; но предчувствие пропало так же быстро, как возникло, потому что вдалеке мелькнуло что-то белое и он разглядел девушку, пухлая, с корзиной белья на голове, она будто катилась между лоз, и ее веселый нежный голос наполнил утро, а потом, затихая, потерялся среди холмов. Он перевел взгляд на край долины, зная, что все равно не увидит отсюда Трамонти, но надеясь, что она хоть чем-нибудь – хоть струйкой печного дыма – напомнит о себе из-за стены сосен. Никакого движения. Он знал (а вернее, надеялся), что где-то за этими соснами спит Микеле. Ладно, пусть спит, подумал он. Ему это не поможет, но он хотя бы узнает вкус покоя и забвения, которые уже недалеко. Он вынул из кармана рубашки обкрошенную сигару, закурил и посмотрел на долину сквозь клубы голубого дыма. Снова выдул дым и еще раз взглянул на утреннюю долину. Нет, подумал он, его не спасут никакие лекарства на свете. Нет… Пусть спит. Вдали, но ближе теперь и выше по склону, автобусный рожок опять закричал голосом погребенной меди, и мягкий его каданс рассыпался по холмам гаснущими желтыми нотами воспоминания и желания. Он пожевал сигару и на секунду закрыл глаза, прислушиваясь к далеким отголоскам. «Да и кто будет помнить Микеле?» – подумал он. Потом медленно поднял веки и поглядел на светлеющее море, думая: нет, если прах не может страдать, никто не вспомнит о его смерти. Никто. Но если прах тоже страдает, может быть, его разнесет ветром, и, может быть, этот страдающий прах залетит в глаза людей, которые чересчур хорошо питаются, и, может быть, они заплачут, не зная о чем, и, может быть, этот прах расскажет им, как человек умер. Мешок гнилого мяса… Он отвернулся от моря, почуяв запах смерти – запах Микеле и его отвратительной болезни, и оба были ему сейчас ненавистны. Он сам сознавал, что гнев его – детский. «Черт бы взял Микеле и его туберкулез. Разве я виноват? Я виноват, что у него кровь в моче? Все это… все – заразная помойка…»
Он вернулся с балкона в комнату. В углу стоял старый деревянный ящик с десятком пластинок в истрепанных, захватанных конвертах, которые он не только терзал, но и аккуратно подклеивал. Он вытащил пластинку. Ему не надо было читать надпись: он угадывал любую по одному лишь замусоленному колеру, по оттенку грязи. Он поставил ее на обшарпанный проигрыватель, проверил иглу большим пальцем, включил мотор, и пластинка завертелась, слегка вздымаясь и опадая. Когда игла зашипела и захрипела в первых изношенных бороздках, он отошел к креслу и сел. Сел – и музыка обрушилась на него, воздушная и невероятная, словно отперлись и распахнулись тысячи волшебных окон в страну света.
Моцарт дарит, подумал он, больше дарит одним напевным криком, чем все политики со времен Цезаря. Ребенок дарит, и раковина, и цветок в бурьяне. Микеле умрет, потому что я не дарил. И этим многое объясняется, Слоткин. Папаша, мудрец, ад не дарит…
Он встрепенулся. Потому что за стремительной, вдохновенной музыкой, за шипом и хрипом самой заигранной пластинки он услышал – или ему послышался – голос. Знакомый голос, настолько знакомый, что, точно зная, чей он, Касс не поверил своим ушам – и ждал, наклонив голову набок, когда голос позовет его опять. Сперва ничего не было слышно. Потом голос, слабый, но отчетливый, позвал откуда-то со двора: «Касс, старичок, поднимись выпить!» Он выпрямился в кресле. «Мейсон! – подумал он. – Что за чертовщина!» Неужели Мейсон в такую рань зовет его опохмелиться, как делал уже тысячу раз? Не может быть! Ведь Мейсон наверняка догадался, что Касс уже знает об изнасиловании, догадался, что на него наконец-то устроена засада – и неужели сам в нее полезет! Он прислушался. Ни одного постороннего звука – только музыка. Он опять откинулся в кресле, и опять сквозь музыку послышалось: «Касс! Кукленок! Выпить?»
Сердце у него колотилось. Он встал и повернулся к двери во двор – она была приоткрыта, вырисовывалась смутно. Потом подошел к проигрывателю, убавил громкость, выпрямился, послушал. Опять ни звука. Он прибавил громкость: нежный плач альта взвился до форте, вступила скрипка, и в этот миг буйного слияния на дворе отчетливо и громко раздался голос, теперь уже недовольный и требовательный: «Касс!» Взгляд его упал на каменную пепельницу в форме черепа, он шагнул к столу, поднял ее и, прислушиваясь, взвесил на ладони. Потом положил на стол и подумал: «Нет, не годится, никуда не годится. Зашибу его так, что сам буду жалеть. Нет уж, возьму его голыми руками». Он метнулся к двери, с грохотом распахнул ее и, моргая, выглянул во двор: ни души. Между кинокамер, журавлей, дуговых прожекторов не заметно было никакого движения. А наверху, на балконе Мейсона, дверь – та самая, которую он пытался открыть несколько минут назад, – была по-прежнему закрыта, по-прежнему заперта. «Господи, – подумал он, – кажется, я сбрендил. Могу поклясться на пачке Библий…» Он осторожно, внимательно огляделся, но вокруг было тихо. Немного погодя он вернулся в комнату и сел. Постучал себя по виску, словно пытаясь выбить из ушей эхо голоса и звон, и тут же голос раздался опять: брюзгливый, раздраженный, настойчивый, с нотками двусмысленного намека, он звучал уже громче флейт и скрипок, и не где-то там снаружи, а совсем близко, над ухом. Вот что я скажу тебе, Кассии, старичок… Он осторожно обернулся. Глаза его обшарили сумрак. Все было неподвижно, только мухи сонно вились под потолком. Он медленно повернулся обратно. И голос опять зазвучал, будто бы в отдалении и вместе с тем близко, бесстыжий, намекающий, маслянисто-напевный: Я тебе вот что скажу, Кассии, девушка – это самый смак… И, словно в автомобильном приемнике на затухающей волне, голос ушел, затих. Касс ждал, прислушивался. Стоило ему откинуться на спинку, как голос заговорил нагло и громко, будто этот призрачный автомобиль вырвался из тоннеля: Я знавал француженок, знавал испанок и, можно сказать, перевидал все цвета и оттенки, но, говорят, пока ты не отведал свеженькой итальянской пиццы, я имею в виду, не забрался между… Между чем? Голос опять исчез. Он опустил голову и, чтобы не видеть рассвета, надавил кулаками на глаза. Как тебе известно, я придерживаюсь либерального образа… Во тьме метались звездочки, огненные точки и крошки, голубые вихри, раскаленные добела шарики – и все это отсвечивало безумием. «Новое дело, – подумал он, – порчу на меня наводит, гад».
Тут его вниманием завладел другой звук, он поднял голову и прислушайся. Сперва тихий, но быстро усилившийся, звук шел от городских стен; по первым нотам ему показалось, что это сирена или пронзительный рожок, но звук тут же преобразился, как только Касс узнал его, понял его происхождение – отчаянно и дико кричала, голосила женщина. Ее крик подхватила другая, потом третья, все кричали в унисон – а потом голоса разом смолкли, словно всем заткнули рты. Долгие несколько секунд в городе стояла мертвая тишина. Потом крики возобновились – ближе, и он услышал новый звук, равномерное частое постукивание, как бы задававшее ритм крикам; оно приближалось, усиливалось и тоже стало понятным: по булыжнику топали ноги, спотыкались в безумной спешке. Вот под ними громыхнула два раза решетка водосточного люка; и почти сразу громыхнула опять, а потом опять закричали. И опять она громыхнула, резко, будто железо ударилось о железо, и теперь кто-то, мужчина, начал хрипло взревывать, как бык, причем каждый раз заканчивал низким, дрожащим, придыхающим стоном, удивительно женским. А потом крики, до сих пор слитные, как гам вороньей стаи в полете, рассыпались, раздробились, опять стали удаляться, и теперь слышен был только неистовый топот ног – мимо дворца, под гору, – шабаш оскальзывающегося кожаного шарканья, который завершился чьей-то скромной трусцой и тяжелой одышкой.
У Касса внутри все сжалось от вещего страха, он вскочил с кресла, выбежал вон, пересек двор, распахнул дверь на улицу, увидел отставшего, который как раз поравнялся с виллой, и, уже крича ему: «Aspett!», узнал его: это бежал Ветергаз, багровый от усилий и с таким выражением в заспанных глазах, как будто ему зачитали смертный приговор. Толстячок, ошеломленный, удрученный, осунувшийся, стоял в купальном халате, и его безволосые голени мелко дрожали в бледно-розовом свете холодной зари; когда Касс подошел поближе, он вытащил из кармана непомерно большой платок и трясущейся рукой обтер щеки.
– Милостивый Боже, – сказал он, – о, мистер К.!
– Что случилось? – крикнул Касс и схватил коротышку за рукав. – Что случилось? Говорите, Фаусто!
– Да эта девушка – Риччи. Крестьянская девушка из Трамонти, которая у вас работала! Служанка мистера Флагга! Ее нашли… – Он забормотал что-то нечленораздельное.
– Говорите толком!
– Ее нашли… Ее нашли на тропинке в долине! Избита! Изнасилована! Дорогой сэр! Умирает!
– Что с ней? – Он почти не замечал, что сжимает в руке не только рукав Фаусто, но и валик его мягкого мяса и что хозяин дома морщится, а сам он кричит во все горло. – Что с ней? – повторил он и отпустил рукав. – Что с ней, спрашиваю! Говори! Ты сказал – умирает? Умирает?
– О, мистер К., – плачущим шепотом ответил Фаусто, – она еще жива… но какой ужас! Ее нашли всего час назад, на верхней тропинке… так что неизвестно. Она без сознания. Но доктор сказал мне… только что… сказал, она не проживет и дня! Но какой ужас…
– Кто это сделал?!
– Никто не знает. Это какой-то зверь, а не человек! Настолько забыть о всяких приличиях… – Он замолчал, как бы собираясь с мыслями. – То есть… О, это невозможно передать. У нее голова пробита в двух местах, переломаны все кости. Скажите, что за безжалостный зверь мог совершить такое неслыханное злодейство, и это в нашем тихом городке, где столько лет царили мир и гармония! И когда здесь снимают кино! Теперь они, конечно, уедут! Как раз когда…
– Мразь, – произнес Касс тихо и горестно. – Слизняк швейцарский. – Он замахнулся, Ветергаз съежился и отпрянул.
Касс круто повернулся и побежал во дворец. Кровь стыла у него в жилах. Мимо него пробежали еще несколько горожан, ошалелые, с раскрытыми ртами. Босая женщина с ребенком на руках семенила под гору, к площади, издавая отчаянные вопли и судорожно всхлипывая в промежутках между ними. Касс повернулся к двери Мейсона и увидел доктора Кальтрони верхом на трескучем мотороллере, мчавшемся в гору, к городской стене; очки доктора превратились на миг в овалы розового света; сзади на седле трясся плешивый молодой священник – тревожно обратив глаза к небу, он прижимал к груди, как потир, бутылку, явно с человеческой кровью. Касс отвернулся, пробежал десяток шагов по темному проходу, вонявшему помойкой, рванул обеими руками дверь и, к удивлению своему – правда, недолгому, – чуть не опрокинулся на булыжник: дверь была отперта и распахнулась с грохотом. Он устоял на ногах и бросился дальше. Каменные ступени были сырыми и скользкими, и тут стоял затхлый сырой запах – словно бы мышей, мышиного помета; Касс взбежал по лестнице, шагая через ступеньку, один раз споткнулся и упал, но не больно. Наверху была еще одна дверь, и тоже оказалась незапертой, он распахнул ее и шагнул в кухню Мейсона. Никого. Тишина, только вода капала из крана. Он стоял, слушал, вглядывался в сумрак. Сквозь стены, приглушенный и невнятный, проникал шум с улицы. Где-то тикали часы, а из коридора, с той стороны, где спали в своих комнатах киношники, слышался зычный храп, прерывистый и сбивчивый, как первые выхлопы подвесного мотора. Касс прислушался: под спящим скрипнули пружины, и снова все стихло. Ступая осторожно и беззвучно, Касс пошел дальше, мимо спящих, мимо закрытых дверей и дверей приоткрытых: за одной увидел в постели короткого голого еврея – газетчика, как же его фамилия? – с волосатым животом и громадным шрамом от аппендицита; во сне он чесал грудь, а над ним гудел вентилятор. Касс двинулся дальше. Коридор был без окон, сырой – сырой и душный; он вспотел, а по спине и по затылку побежал колючий озноб, и кожу на голове вдруг стянуло, как на барабане. Он потел, но внутри у него все запеклось, пересохло; будто сухим песком запорошило глаза, завалило глотку, хотелось смочить ее, и он откашлялся, громко, слишком громко. Он замер на месте, прислушался, подождал, не зашевелится ли кто-нибудь. Напротив, за приоткрытой дверью, разинув рты и уткнувшись друг в друга конечностями, как поваленные манекены, валялись поперек двуспальной кровати трое одетых мужчин.
Он подождал еще. Где-то кто-то застонал. Он пошел дальше и наконец свернул в коридорчик, который вел к спальне Мейсона. Стремительно и бесшумно подкрался к двери и вдруг отступил – подумал о Розмари, подумал, что с Мейсоном управился бы легко, заниматься же этим под вопли его рослой подруги – сумасшествие. Но почти сразу вспомнил, сколько раз за это лето видел Розмари отвергнутой, в немилости, выходящей по утрам с красными глазами из отдельной спальни, – и решил, что надо попытать счастья, что ее, возможно, нет там, и снова шагнул к двери. Нажав на скрипнувшую ручку, а другой рукой шаря у себя в кармане, он с досадой обнаружил (все это он вспоминал потом: и свое спокойствие, свою невозмутимость, и как горе отошло на задний план – идея возмездия овладела им настолько, что даже такие, роковые, возможно, оплошности вызывали у него не панику, а только мимолетное раздражение), что забыл ключ. Ключ остался на столе. Но возвращаться было некогда. В комнате зашевелились, и голос, уже опасливый, уже настороженный, спросил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
Он вернулся с балкона в комнату. В углу стоял старый деревянный ящик с десятком пластинок в истрепанных, захватанных конвертах, которые он не только терзал, но и аккуратно подклеивал. Он вытащил пластинку. Ему не надо было читать надпись: он угадывал любую по одному лишь замусоленному колеру, по оттенку грязи. Он поставил ее на обшарпанный проигрыватель, проверил иглу большим пальцем, включил мотор, и пластинка завертелась, слегка вздымаясь и опадая. Когда игла зашипела и захрипела в первых изношенных бороздках, он отошел к креслу и сел. Сел – и музыка обрушилась на него, воздушная и невероятная, словно отперлись и распахнулись тысячи волшебных окон в страну света.
Моцарт дарит, подумал он, больше дарит одним напевным криком, чем все политики со времен Цезаря. Ребенок дарит, и раковина, и цветок в бурьяне. Микеле умрет, потому что я не дарил. И этим многое объясняется, Слоткин. Папаша, мудрец, ад не дарит…
Он встрепенулся. Потому что за стремительной, вдохновенной музыкой, за шипом и хрипом самой заигранной пластинки он услышал – или ему послышался – голос. Знакомый голос, настолько знакомый, что, точно зная, чей он, Касс не поверил своим ушам – и ждал, наклонив голову набок, когда голос позовет его опять. Сперва ничего не было слышно. Потом голос, слабый, но отчетливый, позвал откуда-то со двора: «Касс, старичок, поднимись выпить!» Он выпрямился в кресле. «Мейсон! – подумал он. – Что за чертовщина!» Неужели Мейсон в такую рань зовет его опохмелиться, как делал уже тысячу раз? Не может быть! Ведь Мейсон наверняка догадался, что Касс уже знает об изнасиловании, догадался, что на него наконец-то устроена засада – и неужели сам в нее полезет! Он прислушался. Ни одного постороннего звука – только музыка. Он опять откинулся в кресле, и опять сквозь музыку послышалось: «Касс! Кукленок! Выпить?»
Сердце у него колотилось. Он встал и повернулся к двери во двор – она была приоткрыта, вырисовывалась смутно. Потом подошел к проигрывателю, убавил громкость, выпрямился, послушал. Опять ни звука. Он прибавил громкость: нежный плач альта взвился до форте, вступила скрипка, и в этот миг буйного слияния на дворе отчетливо и громко раздался голос, теперь уже недовольный и требовательный: «Касс!» Взгляд его упал на каменную пепельницу в форме черепа, он шагнул к столу, поднял ее и, прислушиваясь, взвесил на ладони. Потом положил на стол и подумал: «Нет, не годится, никуда не годится. Зашибу его так, что сам буду жалеть. Нет уж, возьму его голыми руками». Он метнулся к двери, с грохотом распахнул ее и, моргая, выглянул во двор: ни души. Между кинокамер, журавлей, дуговых прожекторов не заметно было никакого движения. А наверху, на балконе Мейсона, дверь – та самая, которую он пытался открыть несколько минут назад, – была по-прежнему закрыта, по-прежнему заперта. «Господи, – подумал он, – кажется, я сбрендил. Могу поклясться на пачке Библий…» Он осторожно, внимательно огляделся, но вокруг было тихо. Немного погодя он вернулся в комнату и сел. Постучал себя по виску, словно пытаясь выбить из ушей эхо голоса и звон, и тут же голос раздался опять: брюзгливый, раздраженный, настойчивый, с нотками двусмысленного намека, он звучал уже громче флейт и скрипок, и не где-то там снаружи, а совсем близко, над ухом. Вот что я скажу тебе, Кассии, старичок… Он осторожно обернулся. Глаза его обшарили сумрак. Все было неподвижно, только мухи сонно вились под потолком. Он медленно повернулся обратно. И голос опять зазвучал, будто бы в отдалении и вместе с тем близко, бесстыжий, намекающий, маслянисто-напевный: Я тебе вот что скажу, Кассии, девушка – это самый смак… И, словно в автомобильном приемнике на затухающей волне, голос ушел, затих. Касс ждал, прислушивался. Стоило ему откинуться на спинку, как голос заговорил нагло и громко, будто этот призрачный автомобиль вырвался из тоннеля: Я знавал француженок, знавал испанок и, можно сказать, перевидал все цвета и оттенки, но, говорят, пока ты не отведал свеженькой итальянской пиццы, я имею в виду, не забрался между… Между чем? Голос опять исчез. Он опустил голову и, чтобы не видеть рассвета, надавил кулаками на глаза. Как тебе известно, я придерживаюсь либерального образа… Во тьме метались звездочки, огненные точки и крошки, голубые вихри, раскаленные добела шарики – и все это отсвечивало безумием. «Новое дело, – подумал он, – порчу на меня наводит, гад».
Тут его вниманием завладел другой звук, он поднял голову и прислушайся. Сперва тихий, но быстро усилившийся, звук шел от городских стен; по первым нотам ему показалось, что это сирена или пронзительный рожок, но звук тут же преобразился, как только Касс узнал его, понял его происхождение – отчаянно и дико кричала, голосила женщина. Ее крик подхватила другая, потом третья, все кричали в унисон – а потом голоса разом смолкли, словно всем заткнули рты. Долгие несколько секунд в городе стояла мертвая тишина. Потом крики возобновились – ближе, и он услышал новый звук, равномерное частое постукивание, как бы задававшее ритм крикам; оно приближалось, усиливалось и тоже стало понятным: по булыжнику топали ноги, спотыкались в безумной спешке. Вот под ними громыхнула два раза решетка водосточного люка; и почти сразу громыхнула опять, а потом опять закричали. И опять она громыхнула, резко, будто железо ударилось о железо, и теперь кто-то, мужчина, начал хрипло взревывать, как бык, причем каждый раз заканчивал низким, дрожащим, придыхающим стоном, удивительно женским. А потом крики, до сих пор слитные, как гам вороньей стаи в полете, рассыпались, раздробились, опять стали удаляться, и теперь слышен был только неистовый топот ног – мимо дворца, под гору, – шабаш оскальзывающегося кожаного шарканья, который завершился чьей-то скромной трусцой и тяжелой одышкой.
У Касса внутри все сжалось от вещего страха, он вскочил с кресла, выбежал вон, пересек двор, распахнул дверь на улицу, увидел отставшего, который как раз поравнялся с виллой, и, уже крича ему: «Aspett!», узнал его: это бежал Ветергаз, багровый от усилий и с таким выражением в заспанных глазах, как будто ему зачитали смертный приговор. Толстячок, ошеломленный, удрученный, осунувшийся, стоял в купальном халате, и его безволосые голени мелко дрожали в бледно-розовом свете холодной зари; когда Касс подошел поближе, он вытащил из кармана непомерно большой платок и трясущейся рукой обтер щеки.
– Милостивый Боже, – сказал он, – о, мистер К.!
– Что случилось? – крикнул Касс и схватил коротышку за рукав. – Что случилось? Говорите, Фаусто!
– Да эта девушка – Риччи. Крестьянская девушка из Трамонти, которая у вас работала! Служанка мистера Флагга! Ее нашли… – Он забормотал что-то нечленораздельное.
– Говорите толком!
– Ее нашли… Ее нашли на тропинке в долине! Избита! Изнасилована! Дорогой сэр! Умирает!
– Что с ней? – Он почти не замечал, что сжимает в руке не только рукав Фаусто, но и валик его мягкого мяса и что хозяин дома морщится, а сам он кричит во все горло. – Что с ней? – повторил он и отпустил рукав. – Что с ней, спрашиваю! Говори! Ты сказал – умирает? Умирает?
– О, мистер К., – плачущим шепотом ответил Фаусто, – она еще жива… но какой ужас! Ее нашли всего час назад, на верхней тропинке… так что неизвестно. Она без сознания. Но доктор сказал мне… только что… сказал, она не проживет и дня! Но какой ужас…
– Кто это сделал?!
– Никто не знает. Это какой-то зверь, а не человек! Настолько забыть о всяких приличиях… – Он замолчал, как бы собираясь с мыслями. – То есть… О, это невозможно передать. У нее голова пробита в двух местах, переломаны все кости. Скажите, что за безжалостный зверь мог совершить такое неслыханное злодейство, и это в нашем тихом городке, где столько лет царили мир и гармония! И когда здесь снимают кино! Теперь они, конечно, уедут! Как раз когда…
– Мразь, – произнес Касс тихо и горестно. – Слизняк швейцарский. – Он замахнулся, Ветергаз съежился и отпрянул.
Касс круто повернулся и побежал во дворец. Кровь стыла у него в жилах. Мимо него пробежали еще несколько горожан, ошалелые, с раскрытыми ртами. Босая женщина с ребенком на руках семенила под гору, к площади, издавая отчаянные вопли и судорожно всхлипывая в промежутках между ними. Касс повернулся к двери Мейсона и увидел доктора Кальтрони верхом на трескучем мотороллере, мчавшемся в гору, к городской стене; очки доктора превратились на миг в овалы розового света; сзади на седле трясся плешивый молодой священник – тревожно обратив глаза к небу, он прижимал к груди, как потир, бутылку, явно с человеческой кровью. Касс отвернулся, пробежал десяток шагов по темному проходу, вонявшему помойкой, рванул обеими руками дверь и, к удивлению своему – правда, недолгому, – чуть не опрокинулся на булыжник: дверь была отперта и распахнулась с грохотом. Он устоял на ногах и бросился дальше. Каменные ступени были сырыми и скользкими, и тут стоял затхлый сырой запах – словно бы мышей, мышиного помета; Касс взбежал по лестнице, шагая через ступеньку, один раз споткнулся и упал, но не больно. Наверху была еще одна дверь, и тоже оказалась незапертой, он распахнул ее и шагнул в кухню Мейсона. Никого. Тишина, только вода капала из крана. Он стоял, слушал, вглядывался в сумрак. Сквозь стены, приглушенный и невнятный, проникал шум с улицы. Где-то тикали часы, а из коридора, с той стороны, где спали в своих комнатах киношники, слышался зычный храп, прерывистый и сбивчивый, как первые выхлопы подвесного мотора. Касс прислушался: под спящим скрипнули пружины, и снова все стихло. Ступая осторожно и беззвучно, Касс пошел дальше, мимо спящих, мимо закрытых дверей и дверей приоткрытых: за одной увидел в постели короткого голого еврея – газетчика, как же его фамилия? – с волосатым животом и громадным шрамом от аппендицита; во сне он чесал грудь, а над ним гудел вентилятор. Касс двинулся дальше. Коридор был без окон, сырой – сырой и душный; он вспотел, а по спине и по затылку побежал колючий озноб, и кожу на голове вдруг стянуло, как на барабане. Он потел, но внутри у него все запеклось, пересохло; будто сухим песком запорошило глаза, завалило глотку, хотелось смочить ее, и он откашлялся, громко, слишком громко. Он замер на месте, прислушался, подождал, не зашевелится ли кто-нибудь. Напротив, за приоткрытой дверью, разинув рты и уткнувшись друг в друга конечностями, как поваленные манекены, валялись поперек двуспальной кровати трое одетых мужчин.
Он подождал еще. Где-то кто-то застонал. Он пошел дальше и наконец свернул в коридорчик, который вел к спальне Мейсона. Стремительно и бесшумно подкрался к двери и вдруг отступил – подумал о Розмари, подумал, что с Мейсоном управился бы легко, заниматься же этим под вопли его рослой подруги – сумасшествие. Но почти сразу вспомнил, сколько раз за это лето видел Розмари отвергнутой, в немилости, выходящей по утрам с красными глазами из отдельной спальни, – и решил, что надо попытать счастья, что ее, возможно, нет там, и снова шагнул к двери. Нажав на скрипнувшую ручку, а другой рукой шаря у себя в кармане, он с досадой обнаружил (все это он вспоминал потом: и свое спокойствие, свою невозмутимость, и как горе отошло на задний план – идея возмездия овладела им настолько, что даже такие, роковые, возможно, оплошности вызывали у него не панику, а только мимолетное раздражение), что забыл ключ. Ключ остался на столе. Но возвращаться было некогда. В комнате зашевелились, и голос, уже опасливый, уже настороженный, спросил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77