https://wodolei.ru/catalog/unitazy/bachki-dlya-unitazov/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

О бедствии, которое постигло наш город? Мы погибли! Город повержен во прах! После этого происшествия в Самбуко десять лет не будет туризма… Боже мой, двадцать лет. Невыносимая трагедия. Боже мой. Как у греков, поверьте мне, только гораздо хуже!
– Да говорите же!
– Молодая девушка, крестьянская девушка, – проговорил он тихим, убитым голосом. – Крестьянская девушка из долины. Утром ее нашли на дороге изнасилованной и умирающей. Говорят, что она не доживет до ночи. – Он громко всхлипнул. – Поверьте мне, это первое кровавое злодеяние в нашем городе с прошлого века. Еще до моего отца…
– Дальше! – перебил я.
– Я не решаюсь, потому что… – Он плакал и бормотал – маленький человечек на глазах превратился в кисель. – Потому что… Потому что, Боже мой, это такая трагедия, поверьте мне! Мистер Флагг…
– Да он-то здесь при чем?
– О, мистер Леверетт, – всхлипнул он, обнаруживая, впрочем, некоторый вкус к театральности. В речи его слышалось эхо странной, мертвой гостиничной библиотеки, хранилища картинных жестов и пылких речей – из госпожи Хамфри Уорд и Бульвер-Литтона, из «Лорны Дун» и других невероятных обморочных хроник, оставленных сонными английскими дамами, – по-видимому, единственной литературы, с которой он был знаком. – Ах, мистер Леверетт, мистер Флагг погиб. Он лежит сейчас в пропасти под виллой Кардасси – говорят, он бросился туда в раскаянье… после содеянного…
Я не мог взять в тол к, о чем лепечет Ветергаз – и кто этот дряблый, глупый, раскисший человечек, который причесывается на ветру. Заставь его повторить, приказывал мне рассудок, ты не так понял. Я схватил его за руку.
– Да, да, именно так, – всхлипывал он. – Мистер Флагг лежит под виллой Кардасси. Мертвый, мертвый, мертвый. – Он затрубил в носовой платок. – Какой любезный, порядочный, щедрый человек. Невозможно поверить. Такой великодушный, такой обходительный, такой состоятельный …
Я не стал слушать дальше, отпустил его и пошел из сада на улицу. Куда идти, я не знал, но направился вниз, к площади. Постепенно я ускорял шаг и вскоре уже бежал, спотыкаясь и оскальзываясь на булыжнике. Я пробегал мимо людей, которые стояли кучками у открытых дверей, – одни молчали, другие бешено жестикулировали, но вид у всех был ошарашенный. Я несся вскачь навстречу прогретому солнцем ветру: едва не опрокинул мальчишку на велосипеде, вильнул мимо беспризорной козы, перелетел, как во сне, разом пять крутых ступенек вниз и, наконец, пыхтя, в развевающемся пиджаке, вырвался на жужжащую, запруженную народом площадь. Тут, кажется, собрались все: и местные жители, и туристы, и крестьяне, и полицейские, и киноартисты. Стояли группами по четыре-пять-шесть человек и тихо разговаривали; горожане – посреди площади, туристы при «кодаках» – помятыми гроздьями возле своих автобусов у фонтана, хмурые кинематографисты – за столиками кафе, со стаканами. Справа, под нисходящий вой сирены, распугав стадо толстых увальней гусей, на авансцену выехал военный грузовик с карабинерами. За исключением двух-трех анахронических деталей, запруженная площадь могла бы быть декорацией из «il Trovatore». Над спрессованной толпой, как черная туча, плыл гомон – задумчивый, траурный, со взрывами нервного, почти истерического смеха. И пока я стоял там, все еще не понимая, что к чему, в вышине, в солнечном и ветреном небе, где кружили голуби, церковный колокол завел свой нестройный реквием – не более мелодичный, чем грохот падающих тазов, но гулкий и печальный. ДИН-ДОН! БАМ! БОМ!
– Che rovina! – произнес голос рядом со мной. Это был старик Джорджо, дворецкий: несмотря на жару, он кутался в американский бушлат и, глядя водянисто-голубыми глазами в пустоту, с несчастным видом дергал себя за складки кожи на шее.
– Это правда, Джорджо? – спросил я. – Синьор Флагг…
– Да, синьор, – безучастно ответил он, глядя в пустоту, – правда. Он погиб. Покончил с собой.
LACRIME! – лязгали, брякали колокола.
– Что произошло, что он сделал, где он? – выпалил я без остановки.
Старик был будто опоенный. Глядел невидящими глазами, щипал себя за шею, сопел и тихо горевал.
– Кто живет насилием, от насилия и погибнет, – нравоучительно пробормотал он. Потом замолк, снова погрузившись в свое горе. Наконец он сказал: – Что такую чистую и добрую душу постигла такая страшная гибель – это величайшая трагедия в мире.
Я не сразу сообразил, что говорит он не о Мейсоне, вокруг которого вертелись все мои мысли, а об изнасилованной умирающей девушке. Под пологом колокольного звона я отодвинулся от старика и то напролом, то лавируя стал пробираться сквозь толпу к краю площади. Здесь между двумя зданиями начинался темный, узкий проулок, в него и ринулись только что прибывшие карабинеры: вооруженные до зубов, мрачные, нахмуренные, они врезались в толпу ротозеев, паля по ней звучными ругательствами и работая локтями, как паровозы. Я постоял в нерешительности, но потом справился с внутренней дрожью и, тоже ругаясь, протолкался вслед за полицейскими в проулок. Очень скоро проулок превратился в мощеную улочку-лабиринт, стиснутую сырыми и пустыми домами, а она – в извилистую тропу с каменным ограждением, которая вела из центра города в гору и лезла вверх по обрыву, настолько крутому и гладкому, что на нем ничего не росло, даже мох и лишайник, – как на скалах Крайнего Севера. По этой извилистой тропе я шел за полицейскими, но только слышал их топот где-то выше меня. Навстречу тоже шли – должно быть, зрители, побывавшие на месте трагедии: горожане, оборванные крестьяне из долины, несколько унылых собак и даже двое немцев-туристов – толстая мучнистая чета с альпенштоками и в зеленых баварских шляпах; когда они проходили мимо меня, на лицах у обоих было глубокое удовлетворение, и долго еще слышались за спиной у меня их жуткие сочные смешки. Я тащился вверх. Уходящий день был золотистым, зеленым, легким и виделся будто сквозь прозрачнейшее стекло. Впереди по парапету радужными стрелами пролетали ящерицы, осыпая с гребня каменную крошку. Головокружительная круча вздымалась по одну сторону от меня, и такая же обрывалась по другую; а на уровне глаз, пухлое и рыхлое, как сахарная вата, плыло над долиной облако с розовым тающим исподом. В городе без умолку продолжал горевать колокол. Из этого получасового восхождения в памяти не осталось больше ничего, кроме встречи с Доун О'Доннел. Она едва переставляла ноги, рыжая голова была трагически опущена к комку бумажных салфеток, а сопровождал ее давешний молодой человек с короткой стрижкой, который, клянусь, говорил ей: «Кончай это, слышишь, детка?» Он поглядел на меня, но увидел ли – не знаю.
На середине крутого склона, который вел к подножию утеса, тропа расширялась и выходила на поросший травой уступ шириной метров в сто, и на нем собралась небольшая толпа: горожане, и опять туристы, и опять собаки, и не меньше двадцати полицейских. Над уступом титанически вздымался к вилле Кардасси обрыв; задрав голову, можно было Увидеть парящую в косых закатных лучах мавританскую крышу, низкорослые, согнутые ветром кедры, которые жались к крепостным стенам виллы. Дух захватываю от вида этой кручи. Вдоль подножия обрыва, в нескольких шагах от него, была натянута веревка метров в пятнадцать длиной, привязанная одним концом к столбу, а другим к стальному крюку, вбитому в трещину. Перед этой веревкой и сгрудились зрители, и висел над ними в воздухе нехороший шорох: догадки, слухи, пересуды; а за веревкой стояло человек пять-шесть карабинеров – важные и неприступные, они озирали толпу остекленело-презрительными глазами. Среди них был приятель Касса Луиджи. Я протолкался сквозь разопревшую толпу и подал ему знак пальцами. Его сонные глаза приоткрылись шире – он узнал меня. В это время между двумя напомаженными головами на вытянутых шеях образовался просвет, и я наконец увидел Мейсона – и сердце екнуло or жалости при виде знакомой длинной фигуры под одеялом, из-под которого высовывались только ноги, босые, покрытые мухами, с подвернутыми ступнями. Мелькнула несуразная мысль, что на нем, наверно, все те же зеленые бермудские шорты с заутюженной складкой.
– Buongiorno, – сказал я Луиджи.
– Buongiorno.
– Comesta?
– Bene, grazie, e lei?
Этот обмен приветствиями показался мне такой нелепостью, что я с трудом сдержал приступ безумного, со слезой смеха. Я заставил себя успокоиться и ответил:
– Не знаю. Кажется, я схожу с ума.
– Понимаю вас. Брысь отсюда! – рявкнул он на двух мальчишек, которые хотели пролезть мимо него. – Отлично понимаю. Вы хорошо знали этого человека, Мейсона. Правда?
– Знал. Скажите, ради Бога, как это случилось?
По соседству со смертью, убийством, катастрофой в итальянце просыпается мудрец, дремавший доселе философ; из многих подробностей этого адского дня не последнее место в моей памяти занимает коллекция изречений, которые мне пришлось выслушать, пока я разузнавал подробности.
– Кто знает, – сказал он, мягко глядя на меня из-под тяжелых век. – кто знает, какие ужасы таятся в душе убийцы? Кто…
– Луиджи, можно его увидеть? – перебил я.
Почему я тогда захотел увидеть Мейсона (учитывая, что мое отвращение к мертвецам превосходит обычную брезгливость), навсегда останется тайной – впрочем, может быть, в глупом своем недоумении я просто хотел убедиться, что под одеялом действительно бренные останки Мейсона, а не живой и дышащий розовый Мейсон, этот неисправимый любитель дешевых эффектов, который подмигнет мне, лежа, и загогочет как ненормальный.
– Е vieiato, – сказал Луиджи. – На место происшествия запрещено пускать, пока не закончится следствие и не уберут тело.
– Но мы с ним были знакомы, – стал упрашивать я. – Он был… он был… – и ложь сорвалась с языка: – Он был моим лучшим другом.
Луиджи задумался. Вопреки его вчерашним замечаниям – а может быть, именно из-за них – то, что я американец, придавало мне в его глазах определенный вес – я это почувствовал.
– Хорошо, – сказал он наконец.
Он отошел туда, где лежал Мейсон. Там, углубившись в какую-то папку, стояли двое: толстый сержант карабинеров, мастодонт с тройным подбородком, напоминавшим попку младенца, – он был в очках и курил сигарету, – и худой, костлявый, напряженный человек в плаще с погончиками и в шляпе, надвинутой на самые глаза, – этот усердно жевал резинку, и пистолет оттопыривал его плащ с одной стороны, как у сыщика в кинокомедии. Но комического в нем ничего не было. Этот человек, как сказал мне с вытаращенными глазами мальчишка, был l'investigatore из Салерно, и, пока Луиджи шептал ему на ухо и показывал на меня, я смиренно ждал его решения – без скорби, без горя, но с таким ощущением покинутости, какого не испытывал ни разу в жизни.
– Хорошо, – вернувшись, сказал Луиджи. – Вы можете поговорить со следователем. – Этот титул он произнес по слогам, чеканно и округло, придав ему блеск и пышность. – Но будьте кратки, – предупредил он. – У следователя много работы. Кстати, вы видели Касса?
– С прошлой ночи не видел.
– Странно, – сказал он с озадаченным видом. – Нигде не могу его найти. И Поппи с детьми исчезла.
Я нырнул под веревку и пошел к следователю; он оторвался от бумаг и вцепился в меня подозрительным ледяным взглядом; что-то было от чернеца в этом полицейском, прилежно жевавшем жвачку, – и в суровом, аскетическом выражении глаз, и в поджарости, и в хмурой монашеской повадке. Сержант-мастодонт загораживал солнце, от него, как от навеса, на Мейсона падала продолговатая тень. Во мне всколыхнулся древний, атавистический страх перед полицией – я подошел к ним весьма нерешительно.
– Buongiorno, – сказал я.
– Вы знаете этого человека? – строго спросил следователь.
– Да. Знаю. Если можно, я хотел бы его увидеть.
– Его уже опознали, – последовал несколько неожиданный ответ. Тон его не был ни резким, ни грубым, но любезным тоже не был. Казалось, в следователе медленно накипает гнев, как пар в закупоренной кастрюле, и он с трудом себя сдерживает. – Его уже опознали, – повторил следователь, не сводя с меня цепкого холодного взгляда. – Вы кто этому человеку?
– Кто? Я?… Не знаю… То есть как кто?
Сержант-бегемот вступил осипшей дудочкой: у тонны мяса оказался флейтовый, канареечный голосок подхалима – кастратский, сварливый и насмешливый.
– Ascoltami! Вы слышали Tinvestigatore? Кто вам этот человек? Как вы знакомы с этим Флогом?
– Тихо, Паринелло, – оборвал его следователь. И, повернувшись ко мне, уже спокойнее повторил: – Я спрашиваю, синьор, в каких отношениях вы состояли с этим человеком. Кто он вам – покойный? Родственник? Друг?
– Он был моим другом.
Следователь опять остановил на мне ледяной взгляд; и опять в этом взгляде не было враждебности, по крайней мере ко мне; наоборот, в обращении его появилось даже что-то душевное. Но он был сама деловитость: от меня можно было получить информацию, и, вероятно, опасаясь спугнуть меня, он не давал воли своему гневу. Он передвинул во рту жвачку, откашлялся и сказал:
– Значит, другом? Тогда, синьор, разрешите у вас спросить. Он был психопатом?
Со школьных лет закормленный жидкой кашкой психологии, я не меньше любого другого склонен навешивать на людей ярлыки; но о Мейсоне, в его состоянии окончательной, жалкой беззащитности, я не знал, что сказать.
– Виноват… – начал я. – Если он и был, то потому только… Нет!
– Вы давно с ним знакомы? – спросил он. – Видите ли, синьор, вы не обязаны отвечать на мои вопросы. Однако вы окажете нам любезность, если сообщите какие-либо сведения об этом… – Он поглядел на Мейсона и, брезгливо вздернув губу, произнес: – Об этом человеке. Вы давно его знаете?
Я украдкой взглянул на тело под одеялом. Можно было бы сказать, что тут пахло смертью, но ею-то как раз и не пахло; единственное, чем тут пахло, – это раскисшим и потным мной, смерть же открывалась только глазу – в потрясающей неподвижности тела под одеялом, в щиколотках и ступнях с фактурой и окраской молочного стекла и в этой крылатой стервоядной нечисти, безмозглым присутствием своим отрицавшей, по крайней мере в ту минуту, всякую идею о заботливом и добром божестве, – сотнях сосущих мух, которые варились в своей собственной гнойной метафизике, облепив одеяло и лодыжки Мейсона, взыскуя личных тайн у него между пальцев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77


А-П

П-Я