https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy_s_installyaciey/
Грибшин повел носом, стараясь учуять, не пахнет ли завтраком, но безуспешно. Он уже собирался открыть входную дверь, но тут заметил человеческую фигуру, которая примостилась на табуретке в затененном углу и пристально разглядывала собственные кисти рук, словно удивляясь, почему эти предметы вдруг оказались привешены к ее запястьям. Она, казалось, не замечала Грибшина.
Судя по капризному, застывшему лицу и нечесаным русым волосам, ей было лет тринадцать. Грибшин подумал, что девочка, похоже, умственно отсталая, а потом заметил, что она сильно беременна. Тринадцать лет — рановато для материнства, даже в России. Однако среди известных ему московских проституток некоторые были не старше; и ни одна не была намного старше. Грибшин предположил, что отец ребенка неизвестен. Страна полнилась байстрюками.
— Эй, ты, — сказал он. — Доброе утро.
Девочка не подняла головы. Кисти рук у нее, в отличие от всего остального тела, были изящные, с длинными, незагрубевшими, выразительными пальцами.
— Милая, нельзя ли мне чаю? Я заплачу. Прошу тебя, пожалуйста, принеси самовар.
Девочка ничем не показала, что слышит. Он отчаялся и вышел из дома, оглядев двор в поисках старика и старухи. Казалось, маленький придорожный поселок полностью вымер. Грибшин покачал головой, сетуя на отсутствие чая, и пошел обратно на железнодорожную станцию.
Придя, он обнаружил, что за прошедшие часы ничего не изменилось, если не считать увеличения орды журналистов и любопытных на платформе и вокруг дома начальника станции. В серости утра лица гостей Астапова были насыщены странным светом. Грибшин предположил, что это от предвкушения, а еще — оттого, что они находились в точке, к которой прикованы были взгляды всего мира. Граф не умер за ночь, но больше об его состоянии ничего известно не было.
Сотрудники фирмы Патэ нашлись в зале ожидания для пассажиров — они устанавливали синематографическую камеру в ожидании утреннего врачебного доклада. Мейер отвлекся на неисправный прожектор и только рассеянно кивнул, когда Грибшин сказал, что его не пустили ночевать в вагон для прессы. Грибшин принялся за дело — менять испорченную лампу на новую, взятую из драгоценного запаса привезенных с собой юпитеров.
Когда он спускался с лестницы, в помещение хлынули журналисты — десятки, в основном русских, но среди них были представители газет со всей Европы, а также из Америки, Японии и даже Индии. Скоро их стало больше, чем мог вместить зал ожидания, который до нынешней недели не видывал людей в количестве сколько-нибудь близком к пределу своей вместимости, а больше привык давать приют одинокому крестьянину с завязанным бечевкой мешком, едущему на соседнюю станцию.
Журналисты не говорили вслух о том, что конкурируют за стоячие места, но по толпе уже пробегали первые волны толчков. Напряжение в битком набитом зале все росло, и словно бы становилось жидким, скапливаясь лужей вокруг большой синематографической камеры Мейера, которая стояла в передней части комнаты и теперь заслоняла вид прижатым к ней журналистам. Мелкие лужицы недовольства образовались вокруг обычных камер, поставленных другими журналистами у кафедры. Репортеры потели от тепла, выделяемого юпитерами и преющей человеческой массой в зимней одежде. Их бормотание сливалось в раскаты, словно где-то вдали полыхали жаркие молнии.
Пока они ждали доктора Маковицкого, один репортер встал перед синематографической камерой, загородив обзор и пересекши невидимый барьер, который его коллеги уважали по какому-то неписаному соглашению. В этот момент в дверях показался лысый, усатый человек в черном пальто. Мейер сделал знак Грибшину.
Журналисты, которые остались стоять около двери, чтобы раньше коллег поспеть на телеграф, закричали первыми:
— Он жив? Ну что, сегодня?
Именно эту сцену хотел заснять Мейер. Когда журналисты бросились вперед, Грибшин изо всех сил толкнул человека, загородившего камеру. Глядя в сторону и делая вид, что он всего лишь один из журналистов, желающих протиснуться поближе к Маковицкому, он намеренно устремил свой вес в определенном направлении и вложил бо?льшую часть импульса в локоть. Репортер пошатнулся. К тому времени, как он вновь обрел равновесие, пространство было расчищено.
— Шорт побьери, это еще что такой? — Человек повернулся. То был англичанин, захвативший койку.
Грибшин невозмутимо сказал:
— Не загораживайте объектив.
Хайтовер пихнул его в ответ, не затрудняя себя объяснением. Грибшин твердо стоял на месте. Пока Маковицкий шел к передней части комнаты, они продолжали толкаться. Вокруг беззвучно шла такая же борьба.
У Маковицкого в руках была стопка бумаг. Он загадочным образом сохранял самообладание среди безумства толпы. Впрочем, он и сам был в какой-то степени загадкой — словак, родом из Венгрии, приехал в Ясную Поляну много лет назад, чтобы остаться со своим духовным наставником. Он щурился в свете прожекторов, и его лысина сверкала, как небольшое солнце. Если глядеть на него через объектив камеры, получалось, что он стоит на фоне литографического портрета царя, висевшего в раме на стене за его правым плечом. Интересный, непреднамеренный эффект. Внезапно доктор, выбрав только ему самому ведомый момент, без каких-либо предварительных откашливаний начал читать. Человеческий гул разом стих.
— В первой половине ночи граф страдал и метался, — провозгласил Маковицкий, обращаясь к точке пространства, находящейся где-то внутри механизма камеры, которая, разумеется, его слышать не могла. Взгляд его был ровным, а голос — успокаивающе монотонным. Единственным звуком в зале, кроме этого голоса, было жужжание механизма камеры — оно заполняло зал, как воздух. — После двенадцати часов вечера он уснул относительно спокойным сном. В семь утра температура тела была 37,8 градуса, против вчерашних 38,2. Частота пульса 110, измеренное мною дыхание — 36 вдохов в минуту. Сегодня утром он несколько раз просыпался и засыпал, и съел несколько ложек каши. Он по-прежнему очень слаб. Это всё.
Маковицкий ушел не сразу. Прошло несколько минут, в течение которых он продолжал смотреть в камеру. Он, должно быть, заметил (может, и подсознательно), что в синема выражения лиц всегда продлеваются. Зрители не услышат его речи, но увидят его самого, а точнее — зрелище. Это зрелище будет означать нечто. Вид доктора Душана Маковицкого: доктор хотел, чтобы этот вид был воплощением непоколебимости.
Таков был утренний врачебный доклад. Днем ожидались еще два, и, хотя они почти не отличались от утренней сессии, Мейер снимал беспрерывно. Много часов пленки нужно отснять на каждую минуту живой газеты, или хроники, которая дойдет до показа в синематографических театрах, кафешантанах и выставочных залах. В это утро Грибшин нанял двух местных жителей, крепких, как быки, и не интересующихся синематографом, для присутствия на пресс-конференциях. Он объяснил им, что пространство между Мейеровой камерой и доктором должно во что бы то ни стало оставаться свободным.
Директор Колиной гимназии, выйдя с первой в своей жизни синематографической демонстрации, был весьма сердит. «Это не жизнь, — объявил он ученикам на срочно созванном собрании. — Это серая тень жизни, серые фигуры, которые беззвучно движутся по серому пейзажу. И в этом фантазийном мире люди нашли себе опий, которым они дорожат больше, чем подлинной жизнью, и путают его с подлинной жизнью». Он запретил учащимся посещать синема, но не препятствовал этому делом. Коля ходил в синема почти ежедневно после уроков: в «Иллюзион» на Тверской, всего через несколько подъездов от того места, где впоследствии он будет работать у Мейера; в «Кинофон» в пассаже Солодовникова, «Большой Парижский электротеатр» на Пятницкой, «Вулкан» на Таганской площади, «Модерн» в гостинице «Метрополь» и в другие, бесчисленные, вспыхивавшие на несколько недель на Арбате или во второсортных кафешантанах.
По всему миру мужчины, женщины, дети часами глазели на экраны синематографов: люди сидели напряженно и недвижно, с прямой спиной, руки по бокам — пока еще довольно непривычная поза. Синематограф захватил людское воображение. Теперь мы видели себя словно на экране, плоскими, беззвучными, в мерцающем прямоугольном пространстве, а литераторы начали сочинять книги так, будто глядели на своих героев через объектив камеры, и те действовали в кратких эпизодах, разделяемых затемнениями. Музыка стала более буквальной — чтобы приводить на ум зрительные образы. Даже сны наши стали синематографичны, во сне мы слышали жужжание проекторов: это зубчатые колесики ночи входили в перфорацию пленки и высвобождались из нее. Людская страсть к фильмам оказалась всепоглощающей и разлагающей: жены посещали дневные сеансы тайком от мужей, мужья брали с собой любовниц, бедняки растрачивали свои сбережения. Некоторые московские синематографы были устроены при публичных домах. Священники напоминали пастве, что блаженный Августин предостерегал против curiositas, жажды зрелищ, «похоти очей».
Россия прибыла в синематограф вовремя и теперь сидела, подавшись вперед, на скамье, бок о бок с другими нациями. Многие из первых российских синематографистов имели успех, но все же бо?льшая часть падающих на экран теней была французского происхождения — продукция братьев Патэ и братьев Люмьер. Публика жадно впитывала их драмы, цирковые номера, «документальные фильмы» — виды дальних стран, и тематические репортажи.
Сама империя вышла на экраны, по мере того, как европейские синематографисты разъехались по стране, часто встречая препоны со стороны власти, не доверявшей синематографу. Первый российский синематографический репортаж был конфискован полицией. Он повествовал о мрачных событиях 1896 года, связанных с коронацией царя Николая II, когда толпа народа ринулась получать подарочные кульки (в каждом кульке была сувенирная кружка, кусок колбасы, сайка и горсть конфет). Полиция стала отгонять народ, в давке рухнула трибуна и погибло пять тысяч человек. Пионер синематографии Франсис Дублье, которому тогда было семнадцать лет, успел заснять все, но тут его и его оборудование арестовали. Церемония коронации и вечерний бал прошли по намеченному расписанию, а трагедия, спрятанная в трех жестянках с нитратом целлюлозы, никогда не была признана официально, и газеты о ней промолчали.
Хотя граф мог умереть в любую минуту, Мейер планировал работу в Астапове так, словно собирался пробыть здесь годы. Он сказал Грибшину, что за день бывает три пресс-конференции, дважды прибывает поезд, и люди все время входят в дом начальника станции и выходят обратно. Все это надо было снимать.
Для корреспондентов газет время тянулось медленнее; они по большей части проводили его в интригах вокруг телеграфной конторы, расположенной в темноватом помещении рядом с залом ожидания. Некоторые репортеры иностранных газет платили местным жителям, чтобы те занимали им места в очереди на телеграф до начала пресс-конференций. Российские журналисты, борясь с этим, просто отпихивали крестьян в сторону и совали свои сводки в зарешеченное окошечко молодому человеку, который хладнокровно принимал только телеграммы, укомплектованные банкнотами, и отправлял их в порядке убывания номинала банкнот, а после того, как эту практику взяли на вооружение и иностранные журналисты — с учетом курса валюты данной банкноты по отношению к рублю.
Хайтовер пока что организовал прием ставок в тотализатор на день и час смерти графа. Прибытие из Москвы двух специалистов по легочным болезням вызвало живейший интерес среди участников.
Дни шли, и на пресс-конференциях было все больше беспорядка. Редакции давили на репортеров, требуя каких-нибудь новостей, а репортеры наседали на Маковицкого, требуя подробностей о состоянии графа: он может сидеть? он может говорить? каково теперь его мнение о загробной жизни? — а особенно о том, пустят ли графиню попрощаться с мужем, когда она приедет в Астапово. Маковицкий уклонялся от ответа, говоря, что он специалист лишь по медицинским вопросам. Тогда пусть он выскажет свое мнение как медик: если графиня явится к графу, это убьет его? Маковицкий, смущенный таким откровенным вопросом, ничего не ответил.
Репортеры знали, что самые важные решения (в том числе то, что графиня должна оставаться дома) принимает Владимир Чертков, главный адепт графа.
Бдение слегка скрашивали приезжие — их влекло в Астапово со всей России и со всего мира. Это были паломники и мистики — одни были последователями графа, другие его непримиримыми оппонентами: революционеры всех мастей, юродивые, медики-шарлатаны, предлагающие вылечить графа от пневмонии. На протяжении часа вас могли представить двум или трем людям, и каждый утверждал, будто он — Мессия. Они были очень похожи друг на друга — длиною и снежной белизной бород, магнетическим взглядом, бедностью, пренебрежением к гигиене и яростным отрицанием того, что между ними есть что-то общее.
Грибшин не делал ставок. Он был молчалив и замкнут, сосредоточен на своей работе. Работа приносила ему тайное удовольствие — особенно мелкий ремонт и уход за синематографическим оборудованием, а также само искусство синематографа. Мейер терпеливо (и часто — с воодушевлением) объяснял, зачем он снимает тот или иной кадр. Грибшин, стоя рядом с оператором, нагнувшимся к объективу, чувствовал, что находится именно там, куда вело его честолюбие — в центре истории. За последние полтора года они с Мейером снимали: спасение шахтеров из обвалившейся шахты в Костроме, погром в Галиции, визит царя в Москву, полет аэроплана над Невой. Грибшин чувствовал себя так, словно плывет вместе с Колумбом или стоит рядом с Кутузовым во время Бородинской битвы.
А для зрителя в синема события, происходящие в мире, стали мгновенными и осязаемыми. История перестала быть рассказом о прошлом. Отныне она была в настоящем. История кристаллизовалась в одну точку, географический и временной нервный узел на конце электрического луча, наполненного дымом и пылинками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Судя по капризному, застывшему лицу и нечесаным русым волосам, ей было лет тринадцать. Грибшин подумал, что девочка, похоже, умственно отсталая, а потом заметил, что она сильно беременна. Тринадцать лет — рановато для материнства, даже в России. Однако среди известных ему московских проституток некоторые были не старше; и ни одна не была намного старше. Грибшин предположил, что отец ребенка неизвестен. Страна полнилась байстрюками.
— Эй, ты, — сказал он. — Доброе утро.
Девочка не подняла головы. Кисти рук у нее, в отличие от всего остального тела, были изящные, с длинными, незагрубевшими, выразительными пальцами.
— Милая, нельзя ли мне чаю? Я заплачу. Прошу тебя, пожалуйста, принеси самовар.
Девочка ничем не показала, что слышит. Он отчаялся и вышел из дома, оглядев двор в поисках старика и старухи. Казалось, маленький придорожный поселок полностью вымер. Грибшин покачал головой, сетуя на отсутствие чая, и пошел обратно на железнодорожную станцию.
Придя, он обнаружил, что за прошедшие часы ничего не изменилось, если не считать увеличения орды журналистов и любопытных на платформе и вокруг дома начальника станции. В серости утра лица гостей Астапова были насыщены странным светом. Грибшин предположил, что это от предвкушения, а еще — оттого, что они находились в точке, к которой прикованы были взгляды всего мира. Граф не умер за ночь, но больше об его состоянии ничего известно не было.
Сотрудники фирмы Патэ нашлись в зале ожидания для пассажиров — они устанавливали синематографическую камеру в ожидании утреннего врачебного доклада. Мейер отвлекся на неисправный прожектор и только рассеянно кивнул, когда Грибшин сказал, что его не пустили ночевать в вагон для прессы. Грибшин принялся за дело — менять испорченную лампу на новую, взятую из драгоценного запаса привезенных с собой юпитеров.
Когда он спускался с лестницы, в помещение хлынули журналисты — десятки, в основном русских, но среди них были представители газет со всей Европы, а также из Америки, Японии и даже Индии. Скоро их стало больше, чем мог вместить зал ожидания, который до нынешней недели не видывал людей в количестве сколько-нибудь близком к пределу своей вместимости, а больше привык давать приют одинокому крестьянину с завязанным бечевкой мешком, едущему на соседнюю станцию.
Журналисты не говорили вслух о том, что конкурируют за стоячие места, но по толпе уже пробегали первые волны толчков. Напряжение в битком набитом зале все росло, и словно бы становилось жидким, скапливаясь лужей вокруг большой синематографической камеры Мейера, которая стояла в передней части комнаты и теперь заслоняла вид прижатым к ней журналистам. Мелкие лужицы недовольства образовались вокруг обычных камер, поставленных другими журналистами у кафедры. Репортеры потели от тепла, выделяемого юпитерами и преющей человеческой массой в зимней одежде. Их бормотание сливалось в раскаты, словно где-то вдали полыхали жаркие молнии.
Пока они ждали доктора Маковицкого, один репортер встал перед синематографической камерой, загородив обзор и пересекши невидимый барьер, который его коллеги уважали по какому-то неписаному соглашению. В этот момент в дверях показался лысый, усатый человек в черном пальто. Мейер сделал знак Грибшину.
Журналисты, которые остались стоять около двери, чтобы раньше коллег поспеть на телеграф, закричали первыми:
— Он жив? Ну что, сегодня?
Именно эту сцену хотел заснять Мейер. Когда журналисты бросились вперед, Грибшин изо всех сил толкнул человека, загородившего камеру. Глядя в сторону и делая вид, что он всего лишь один из журналистов, желающих протиснуться поближе к Маковицкому, он намеренно устремил свой вес в определенном направлении и вложил бо?льшую часть импульса в локоть. Репортер пошатнулся. К тому времени, как он вновь обрел равновесие, пространство было расчищено.
— Шорт побьери, это еще что такой? — Человек повернулся. То был англичанин, захвативший койку.
Грибшин невозмутимо сказал:
— Не загораживайте объектив.
Хайтовер пихнул его в ответ, не затрудняя себя объяснением. Грибшин твердо стоял на месте. Пока Маковицкий шел к передней части комнаты, они продолжали толкаться. Вокруг беззвучно шла такая же борьба.
У Маковицкого в руках была стопка бумаг. Он загадочным образом сохранял самообладание среди безумства толпы. Впрочем, он и сам был в какой-то степени загадкой — словак, родом из Венгрии, приехал в Ясную Поляну много лет назад, чтобы остаться со своим духовным наставником. Он щурился в свете прожекторов, и его лысина сверкала, как небольшое солнце. Если глядеть на него через объектив камеры, получалось, что он стоит на фоне литографического портрета царя, висевшего в раме на стене за его правым плечом. Интересный, непреднамеренный эффект. Внезапно доктор, выбрав только ему самому ведомый момент, без каких-либо предварительных откашливаний начал читать. Человеческий гул разом стих.
— В первой половине ночи граф страдал и метался, — провозгласил Маковицкий, обращаясь к точке пространства, находящейся где-то внутри механизма камеры, которая, разумеется, его слышать не могла. Взгляд его был ровным, а голос — успокаивающе монотонным. Единственным звуком в зале, кроме этого голоса, было жужжание механизма камеры — оно заполняло зал, как воздух. — После двенадцати часов вечера он уснул относительно спокойным сном. В семь утра температура тела была 37,8 градуса, против вчерашних 38,2. Частота пульса 110, измеренное мною дыхание — 36 вдохов в минуту. Сегодня утром он несколько раз просыпался и засыпал, и съел несколько ложек каши. Он по-прежнему очень слаб. Это всё.
Маковицкий ушел не сразу. Прошло несколько минут, в течение которых он продолжал смотреть в камеру. Он, должно быть, заметил (может, и подсознательно), что в синема выражения лиц всегда продлеваются. Зрители не услышат его речи, но увидят его самого, а точнее — зрелище. Это зрелище будет означать нечто. Вид доктора Душана Маковицкого: доктор хотел, чтобы этот вид был воплощением непоколебимости.
Таков был утренний врачебный доклад. Днем ожидались еще два, и, хотя они почти не отличались от утренней сессии, Мейер снимал беспрерывно. Много часов пленки нужно отснять на каждую минуту живой газеты, или хроники, которая дойдет до показа в синематографических театрах, кафешантанах и выставочных залах. В это утро Грибшин нанял двух местных жителей, крепких, как быки, и не интересующихся синематографом, для присутствия на пресс-конференциях. Он объяснил им, что пространство между Мейеровой камерой и доктором должно во что бы то ни стало оставаться свободным.
Директор Колиной гимназии, выйдя с первой в своей жизни синематографической демонстрации, был весьма сердит. «Это не жизнь, — объявил он ученикам на срочно созванном собрании. — Это серая тень жизни, серые фигуры, которые беззвучно движутся по серому пейзажу. И в этом фантазийном мире люди нашли себе опий, которым они дорожат больше, чем подлинной жизнью, и путают его с подлинной жизнью». Он запретил учащимся посещать синема, но не препятствовал этому делом. Коля ходил в синема почти ежедневно после уроков: в «Иллюзион» на Тверской, всего через несколько подъездов от того места, где впоследствии он будет работать у Мейера; в «Кинофон» в пассаже Солодовникова, «Большой Парижский электротеатр» на Пятницкой, «Вулкан» на Таганской площади, «Модерн» в гостинице «Метрополь» и в другие, бесчисленные, вспыхивавшие на несколько недель на Арбате или во второсортных кафешантанах.
По всему миру мужчины, женщины, дети часами глазели на экраны синематографов: люди сидели напряженно и недвижно, с прямой спиной, руки по бокам — пока еще довольно непривычная поза. Синематограф захватил людское воображение. Теперь мы видели себя словно на экране, плоскими, беззвучными, в мерцающем прямоугольном пространстве, а литераторы начали сочинять книги так, будто глядели на своих героев через объектив камеры, и те действовали в кратких эпизодах, разделяемых затемнениями. Музыка стала более буквальной — чтобы приводить на ум зрительные образы. Даже сны наши стали синематографичны, во сне мы слышали жужжание проекторов: это зубчатые колесики ночи входили в перфорацию пленки и высвобождались из нее. Людская страсть к фильмам оказалась всепоглощающей и разлагающей: жены посещали дневные сеансы тайком от мужей, мужья брали с собой любовниц, бедняки растрачивали свои сбережения. Некоторые московские синематографы были устроены при публичных домах. Священники напоминали пастве, что блаженный Августин предостерегал против curiositas, жажды зрелищ, «похоти очей».
Россия прибыла в синематограф вовремя и теперь сидела, подавшись вперед, на скамье, бок о бок с другими нациями. Многие из первых российских синематографистов имели успех, но все же бо?льшая часть падающих на экран теней была французского происхождения — продукция братьев Патэ и братьев Люмьер. Публика жадно впитывала их драмы, цирковые номера, «документальные фильмы» — виды дальних стран, и тематические репортажи.
Сама империя вышла на экраны, по мере того, как европейские синематографисты разъехались по стране, часто встречая препоны со стороны власти, не доверявшей синематографу. Первый российский синематографический репортаж был конфискован полицией. Он повествовал о мрачных событиях 1896 года, связанных с коронацией царя Николая II, когда толпа народа ринулась получать подарочные кульки (в каждом кульке была сувенирная кружка, кусок колбасы, сайка и горсть конфет). Полиция стала отгонять народ, в давке рухнула трибуна и погибло пять тысяч человек. Пионер синематографии Франсис Дублье, которому тогда было семнадцать лет, успел заснять все, но тут его и его оборудование арестовали. Церемония коронации и вечерний бал прошли по намеченному расписанию, а трагедия, спрятанная в трех жестянках с нитратом целлюлозы, никогда не была признана официально, и газеты о ней промолчали.
Хотя граф мог умереть в любую минуту, Мейер планировал работу в Астапове так, словно собирался пробыть здесь годы. Он сказал Грибшину, что за день бывает три пресс-конференции, дважды прибывает поезд, и люди все время входят в дом начальника станции и выходят обратно. Все это надо было снимать.
Для корреспондентов газет время тянулось медленнее; они по большей части проводили его в интригах вокруг телеграфной конторы, расположенной в темноватом помещении рядом с залом ожидания. Некоторые репортеры иностранных газет платили местным жителям, чтобы те занимали им места в очереди на телеграф до начала пресс-конференций. Российские журналисты, борясь с этим, просто отпихивали крестьян в сторону и совали свои сводки в зарешеченное окошечко молодому человеку, который хладнокровно принимал только телеграммы, укомплектованные банкнотами, и отправлял их в порядке убывания номинала банкнот, а после того, как эту практику взяли на вооружение и иностранные журналисты — с учетом курса валюты данной банкноты по отношению к рублю.
Хайтовер пока что организовал прием ставок в тотализатор на день и час смерти графа. Прибытие из Москвы двух специалистов по легочным болезням вызвало живейший интерес среди участников.
Дни шли, и на пресс-конференциях было все больше беспорядка. Редакции давили на репортеров, требуя каких-нибудь новостей, а репортеры наседали на Маковицкого, требуя подробностей о состоянии графа: он может сидеть? он может говорить? каково теперь его мнение о загробной жизни? — а особенно о том, пустят ли графиню попрощаться с мужем, когда она приедет в Астапово. Маковицкий уклонялся от ответа, говоря, что он специалист лишь по медицинским вопросам. Тогда пусть он выскажет свое мнение как медик: если графиня явится к графу, это убьет его? Маковицкий, смущенный таким откровенным вопросом, ничего не ответил.
Репортеры знали, что самые важные решения (в том числе то, что графиня должна оставаться дома) принимает Владимир Чертков, главный адепт графа.
Бдение слегка скрашивали приезжие — их влекло в Астапово со всей России и со всего мира. Это были паломники и мистики — одни были последователями графа, другие его непримиримыми оппонентами: революционеры всех мастей, юродивые, медики-шарлатаны, предлагающие вылечить графа от пневмонии. На протяжении часа вас могли представить двум или трем людям, и каждый утверждал, будто он — Мессия. Они были очень похожи друг на друга — длиною и снежной белизной бород, магнетическим взглядом, бедностью, пренебрежением к гигиене и яростным отрицанием того, что между ними есть что-то общее.
Грибшин не делал ставок. Он был молчалив и замкнут, сосредоточен на своей работе. Работа приносила ему тайное удовольствие — особенно мелкий ремонт и уход за синематографическим оборудованием, а также само искусство синематографа. Мейер терпеливо (и часто — с воодушевлением) объяснял, зачем он снимает тот или иной кадр. Грибшин, стоя рядом с оператором, нагнувшимся к объективу, чувствовал, что находится именно там, куда вело его честолюбие — в центре истории. За последние полтора года они с Мейером снимали: спасение шахтеров из обвалившейся шахты в Костроме, погром в Галиции, визит царя в Москву, полет аэроплана над Невой. Грибшин чувствовал себя так, словно плывет вместе с Колумбом или стоит рядом с Кутузовым во время Бородинской битвы.
А для зрителя в синема события, происходящие в мире, стали мгновенными и осязаемыми. История перестала быть рассказом о прошлом. Отныне она была в настоящем. История кристаллизовалась в одну точку, географический и временной нервный узел на конце электрического луча, наполненного дымом и пылинками.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33