https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/dlya-kvartiry/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он искалечен и нищ. Уже готовы раскрыться ворота в более светлое будущее, но железные створы захлопываются перед ним. Человек безвестен, ничтожен, он нуль среди толпы, и участь его — погибнуть в цепях. А тем временем с ним происходит нечто большое и загадочное. Его существо излучает горячую и светлую силу, обнимающую каждого, кто к нему приближается, пробуждающую доверие и склонность, как пробуждает апрельское солнце цветы в бурой пустыне, — силу, которая покоряет самих палачествующих торгашей. И это таинственное человеческое величие хранит его среди бесконечных опасностей, чтобы однажды появился на свет плод его жизни.
Счастье его, — если это было счастье, — началось с того, что несколько дней спустя его забрали из сырого склепа. Его перевели в верхний этаж баньо. Здесь легче дышалось. Продольная стена помещения была совершенно открыта, без перил и карнизов.
Но куда же все-таки он попал? Трехэтажный сарай, расположенный четырехугольником вокруг двора, посредине которого лепетал фонтан. Солнце стояло высоко, двор был пуст, белый песок слепил глаза. Никто не показывался в открытых коридорах по сторонам и напротив. Сервантес прохаживался, звеня цепями. Внутренняя стена состояла из ниш, в каждой имелись стенное кольцо и солома. Это напоминало стойла. Кое-где шевелились скорченные фигуры, стоял смутный шум, похожий на позвякивание лошадиной сбруи.
Ниши заполнились лишь на закате. Людей пригнали с работы. Был роздан серый хлеб и водянистая похлебка. Потом рабов стали заковывать на ночь. На это ушел целый час. Стражникам, по-видимому, было приказано испортить сон некоторым пленникам особенно хитроумными и тяжелыми узами.
Сервантес сидел в своем углу и уже протягивал ноги и руки в ожидании двойных ночных цепей. Но зеленые прошли мимо. Он улегся и сладко уснул.
Он подскочил, проснувшись от прикосновения чего-то холодного, и увидел перед собой Дали-Мами в изящнейшем городском бурнусе и со своим неразлучным прутом в руке. В тюрьме было совсем светло.
— Хорошо спали, дон Мигель, это меня радует. Хотя в Мадриде, под балдахином, было бы все же удобней. Не кричите! Я знаю: у вас нет кровати с балдахином и вы не гранд. Но если вы еще раз посмеете назвать меня ослом, я, к сожалению, буду вынужден вас убить, несмотря на убытки. Я позволяю это лишь раз.
Он через плечо отдал приказ своим телохранителям. Один из них исчез и почти тотчас вернулся с короткой и легкой цепью, выкованной наподобие запястья.
— Носите это на ноге, дон Мигель. Это всего лишь примета, как видите. Все остальное снимается. Дни, проведенные внизу, надеюсь, вас вразумили, как может быть здесь у нас! Стоит ли такой особе, как вы, голодать здесь с двумя центнерами железа на теле, когда почет и дамы ожидают ее при мадридском дворе? Так напишите же пять писем взамен двух: если у одного друга не найдется двух тысяч наличными, их вышлет другой. А пока развлекайтесь в Алжире!
Это ему и в самом деле позволили. Будучи обеспечен скудным ночлегом и едой, он мог целыми днями бродить, позванивая своим несколько неуклюжим ножным украшением, и разглядывать окружающее. Такой свободой он был обязан, разумеется, не одному чину, который ему приписывали. В трех баньо сидело немало знатных господ, обремененных цепями и неослабным надзором. Тут сыграло роль подобие хмурой симпатии к нему со стороны Дали-Мами. Сервантес пожал плечами, подумав об этом, и пустился на поиски брата — в кипучий мир.
Он нашел его уже на следующий день в одном из домов Нижнего города, поблизости от Баб-Азума. Здесь, в полутемном длинном коридоре, ведущем с улицы до внутренний двор, возник перед ним могучий силуэт, напоминающий Родриго, черный на светлом фоне. Человек пилил дрова, беззаботно насвистывая.
Сервантес помедлил одно мгновение. Потом он вошел под резной навес, опускавшийся над входом, и окликнул брата.
Прапорщик весело рассказал о своих похождениях. Его купил на Бадистане еврейский врач, пожилой господин, вдовец, давнишний здешний житель, его раб недавно умер.
— Отличная еда, мой Мигель. И иудейская собака превосходно ко мне относится, да и не собака он вовсе, это только так говорится. Он знает испанский язык, я уже рассказал ему про тебя.
— Ты бы, Родриго, не рассказывал обо мне всем и каждому! Это вовсе не так уж полезно.
В это время из внутреннего двора вышел доктор Соломон Перес, в шапочке, из-под которой на висках выбивались серебряные локоны, и в длинном черном шелковом кафтане.
— Меня вызвали, — сказал он на чистом кастильском наречии. — Вам придется отнести мой ящик с лекарствами, Родриго! — И его выпуклые темно-карие глаза внимательно оглядели Мигеля Сервантеса. — Вы брат моего сожителя, это безошибочно выдают ваши черты. Как встретил вашу милость Алжир?
При этом учтивом приветствии душу Сервантеса полоснуло чрезвычайно смешанное чувство — почтительность иудея разжалобила, рассмешила, умилила и пристыдила его. Как при вспышке молнии, вынырнула перед ним на мгновение из ночи времен чуждая ему судьба этих изгнанников. Что должны были пережить предки этого ученого человека, если он так говорил с рабом!
Он уже раскрыл было рот для обычного протеста. Но его остановило в высшей степени необычное для него побуждение практической рассудительности.
Было ли разумно всюду и полностью разрушать легенду о себе? Она приносила пользу. Она дарила свободу передвижения. Она давала время обдумать уже смутно зарождающиеся планы. Зачем ему хоронить себя в куче самого дешевого человеческого товара!
Он сказал:
— Благодарю вас, господин доктор. Я устроился сносно.
И мне радостно видеть своего брата в доме ученого. Знание смягчает душу.
— Иногда оно порождает высокомерие и бесчувственность, — сказал Соломон Перес и покачал головой.
Прапорщик вынес из дому объемистый ящик с лекарствами. Сервантес смотрел, как они удалялись, — впереди изящный старик в шелковой мантии, следом за ним брат в красной шапке раба, с черным сундуком на ремнях за плечами. Они свернули налево, вверх, вдоль городской стены, по направлению к касбе, и скоро исчезли из глаз.
Неделей позже Сервантес уже в совершенстве освоился со всеми закоулками города. Уже на многих ступеньках сидел он в созерцании и разговорах. И неожиданно нашелся ему заработок.
Сколько рабов жило в Алжире? Тысяч пятнадцать? Десять, во всяком случае. У всех была потребность писать на родину. Но мало кто умел писать. Существовали, правда, специальные писцы, но они не владели даром слова, к тому же дорого брали, и письма у них получались холодные и сухие.
В тени подковообразных арок или у стены сидел Сервантес и писал за бессловесных. Под его быстрым пером каждая весть, каждая жалоба оживала, делалась осязаемо правдивой и соответствовала диктующему и тому, кто получал послание. Он постоянно требовал, чтобы ему сперва описали далеких друзей, каждого из них как бы вызывал силой своего воображения, и судьбы многих тесно обступали его.
Все ему доверялись, ходили за ним по пятам по всем переулкам. И когда он, по прошествии месяца, выбрал себе постоянное место, оно порой осаждалось целыми толпами. За труд он брал мелкую монетку, да и то лишь от добровольно дающих.
Место это находилось по ту сторону стены, против ворот Баб-эль-Уед. При выходе из них, влево, на возвышении тотчас же бросался в глаза крошечный монастырь с могилой святого, убежище Абдуррахмана. Здесь под высоким, старым, уединенно возвышающимся кипарисом сидел Сервантес и писал свои письма к андалузским крестьянам, маллоркским рыбакам, итальянским горожанам, покровителям, в канцелярии и монастыри.
Временами он оставался один. Тогда он отдыхал, смотрел и думал. Баб-эль-Уед и городская стена густо заросли кустарником, и это, по известным причинам, было хорошо. Позади зеленой холмистой местности видел он море. Море его жизни, по которому носился он вслепую из края в край…
В начале года вдруг наступили холода. Тогда провел он несколько недель «дома», в баньо, жался в своем углу или присаживался к соседним нишам. Слух его наполняли однообразные жалобы. Потом вдруг вспомнилось ему излюбленное занятие его юных лет, и он принялся писать стихи. Теперь писалось иначе: не было ни прежнего тщеславия, ни поощряющих наград на поэтических турнирах, ни маэстро Ойоса, ревностно прославлявшего своего ученика и видевшего в нем будущего Боскана или Гарсиласо. В Испании, он это знал, могуче расцветала новая литература, а с недавних пор неслыханным успехом пользовались также и театральные представления. Но он был от всего отрезан. Он хотел лишь скоротать время в своем плену и припомнить старое. У него созрела мысль воплотить в цикле историю своих последних лет, — этих лет, столь заполненных, что они казались столетием.
Так как последовательный порядок казался безразличным, он начал с трохеической элегии на смерть кроткого Аквавивы. Стихи лились легко и безмятежно, потом он их перечел и разорвал свои листки. Все было риторично и пусто, это писание отнюдь не трогало и не передавало тихого очарования мальчика в пурпуре. Но, может быть, лучше удастся героическое? Он набросал оду на победу при Лепанто. Ямбы неслись. Звон и блеск. В тот день он был доволен. А ночью, проснувшись, припомнил четыре строки:
Господь, взмахнувший праведной десницей,
Чтоб государя наградить сторицей,
Спешит вручить, печась о славных, славе,
Подобный стяг Филипповой державе.
И вдруг осознал, что они, почти слово в слово, заимствованы из оды поэта Эрреры. В утренних сумерках он посмотрел свое произведение, но уже без вчерашней уверенности. Все показалось ему хвастливым и напыщенным, привкус безвкусицы лежал у него на языке.
— Что с вами, дон Мигель? — спросил подошедший к его нише валенсийский священник. — Так рано, а вы все пишете и пишете!
— Я пишу стихи, досточтимый отец. Это все-таки лучше, чем заниматься ловлей вшей.
Но даже это казалось ему сомнительным.
Когда, уже в феврале, снова засияло мягкое, почти весеннее солнце, он вернулся на свое место возле убежища Абдуррахмана. Редко ел он свою похлебку в баньо. Он ничего не стоил. Его оставляли в покое. Он перестал разрушать веру в свое происхождение и положение. Теперь он даже всячески питал ее и поддерживал ей жизнь. Он оставлял на виду письма, в которых обсуждал с воображаемыми деловыми друзьями в Мадриде возможность уплаты выкупа и даже их мнимые ответы. Письма временами исчезали. Дали-Мами, просматривая их по вечерам, облизывался в ожидании жирного куска. Что две тысячи дукатов, громадная сумма, могли быть доставлены не без трудностей, казалось только естественным.
На самом же деле Сервантес, разумеется, ничего не предпринял. Да и кто бы мог его выкупить! Родители и родственники, которым он был бессилен помочь в их нужде, тревога за которых грызла его постоянно?!
Но они тем не менее действовали старательно и уже давно. Родриго писал о выкупе, хотя это было ему строжайше запрещено. Каждый монах-тринитарий, уплывавший за море, увозил с собой несколько его писем, орфографически спорных, но настойчивых. Ему-то живется сносно, говорилось там, а вот с Мигелем — одно несчастье! Никто в Испании и понятия не имеет, как ужасно баньо. Брата необходимо выручить как можно скорее, это во всеобщих интересах. И он вновь и вновь коварно расцвечивал славное будущее Мигеля. У него разыгралась фантазия. Он даже лгал, что мало соответствовало его прямой натуре. Громоздкое украшение на ноге у Мигеля превратилось в железные кандалы и тяжелые цепи.
Глухому судебному ходатаю Сервантесу, его тихой жене, дочери-монахине и другой, постоянно меняющей мужей, казалось, что сын их и брат влачит лямку, истекая потом и изнемогая в цепях. Собственные послания Мигеля, звучавшие утешительней, они приписывали его гордости и нежеланию их тревожить.
Они продавали все, что только было возможно; они старательно копили деньги; сестра Луиса добивалась вспомоществования у своих настоятельниц; сестра Андреа не покупала больше платьев и украшений, но самоотверженно берегла реалы, которые дарили ей любовники; они подавали петиции, они целыми днями просиживали в прихожих королевских канцелярий, они питались почти только луком и хлебом.
Но жалки были суммы, набиравшиеся с таким трудом. Они даже не решались назвать их Мигелю. Да и Родриго запретил это строжайшим образом.
Сервантес ни о чем не знал. Ему жилось неплохо. Он мог бы быть доволен.
Он не был доволен. С недавних пор. Каждый день усугублял его томительную тревогу. Он страдал. С тех пор как наступила весна, ужас, гнев и страдание терзали его непрестанно.
В тот день, накануне Лепанто, его свалило в лихорадке одно лишь известие о кипрских зверствах. Теперь он постоянно видел подобное собственными глазами. Время было суровое, он был сыном времени и был суров к себе самому. Но был он человеком чувства и фантазии, мучительно обреченным чувствовать чужие мучения. А видел он слишком много.
Повсюду система наказаний была ужасающе жестока. Сжигали на кострах, колесовали, вешали, четвертовали, раздирали на части, привязывали к лошадям. За несколько украденных грошей падала с плахи рука.
В любом христианском городе сотнями пресмыкались калеки правосудия. Тем более здесь, в этой сточной яме Старого Света, куда, пенясь, низвергались его подонки и где бесновалась единственная в мире смесь алчности, фанатизма и жестокости. Казнь, увечье, пытка были повседневной забавой, вопли замученных — привычными звуками, вроде ослиных криков и позвякиваний водоносов, избиения по приговору, почти всегда приводившие к смерти, — таким же постоянным учреждением, как рынок. Стоило лишь в полдень пройти мимо Дженины, где обитал король, чтобы увидеть на площади нагих, распростертых преступников. Двое зеленых держали каждого за ноги и за шею, двое других размеренно били тяжелыми палками, выкрикивая число ударов: сто пятьдесят, двести пятьдесят, четыреста. Потом кровавая, изуродованная туша оттаскивалась в сторону. В половине второго спускался белый флаг на Большой мечети — тогда наступал перерыв до следующего полудня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32


А-П

П-Я