Скидки магазин Водолей
» и сразу вся поникла, Заур догадался, что звонит тот же человек. Он крадучись подошел к ней сзади и, неожиданно выхватив трубку, услышал кипящий ненавистью и злобой женский голос: «Шлюха ты трехрублевая, ты что думаешь, мы допустим, чтобы ты так мальчика и охмурила?»
Он сразу положил трубку. Он не мог спутать этот голос ни с каким другим в мире — голос его матери.
— Ну что? — печально улыбнулась Тахмина. — Успокоился?
Ему было нестерпимо стыдно, он не знал, что сказать, и с трудом выдавил из себя:
— И в те разы была она?
Тахмина задумчиво кивнула, потом тихо сказала:
— Она звонит каждый день. Как ты переехал ко мне. Вот уже около месяца он жил у Тахмины. Заур помнил тот хмурый ноябрьский вечер — ветер гонял обрывки афиш, газет, бумаг по пустым улицам, когда он после разговора с отцом пришел к Тахмине и рассказал ей все и она сказала сразу и просто:
— Зауричек, по идее я должна была бы, наверное, сказать тебе: нет, дорогой, не надо такой жертвы, пожалей отца и мать. Это было бы так благородно с моей стороны. Но я не стану врать. Мне хочется, чтобы ты остался со мной… Наверное, я жуткая эгоистка и дрянь…
Только поселившись у Тахмины, он понял, что значила для нее ночь, какой страшной пыткой было для нее ночное одиночество и как она боялась этого, как ей, страдающей бессонницей, мучительно трудно дотягивать до утра. Она говорила честно и прямо о том, какое для нее счастье, просыпаясь, чувствовать рядом с собой живого и теплого человека и что у нее никогда не было такого ощущения, когда она жила с мужем…
— Вставайте, вставайте, принц, кофе подан.
Она принесла ему в постель поднос с кофе и колотым сахаром. Еще вчера вечером у них не было колотого сахара, и стоило Зауру лишь вскользь сказать о том, что он не любит пиленого сахара, и Тахмина рано утром спустилась в магазин и купила к завтраку тот, который он любит. Она взглянула на его довольное лицо и рассмеялась:
— Ах, боже мой, ты еще совершенный ребенок! Достаточно запомнить пустяковое желание и исполнить его, как ты уже счастлив. Чисто мужское качество. Потому-то вы, мужчины, и попадаетесь, принимая мелкие уловки за великую преданность и любовь.
— А что, разве ты меня не любишь? — спросил Заур, но она, не отвечая ему, сновала между кухней и комнатой и напевала прозрачную и легкую, как летнее облачко, песенку. Эта песенка привязалась к ней вчера, после кино — в ней была погожесть летнего дня, и солнечные зайчики на стенах, и мыльные пузыри, и бумажные змеи, и все ощущения солнечного детства. Сейчас, в это декабрьское утро, в окна падали косые лучи солнца, играя бликами на цветных обоях, и действительно казалось, что они расцветают. Она приносила ему из кухни яичницу, красную редиску, зеленый лук, свежий хлеб, салфетку и все напевала и напевала…
И все это было ответом на его вопрос.
Часто по утрам, завтракая в чистой, аккуратной кухне Тахмины, он вспоминал родительский дом. В кухне Тахмины, где все было четко квадратным — и сама кухня, и окна, и плита, и холодильник, и стол, и табуреты, и кафель на стенах, и линолеум на полу, и плетеные вьетнамские салфетки на столе, и даже солнечный свет из окон падал квадратами — и где каждый квадрат блистал опрятностью, Заур вспоминал кухню своей матери с жирными тарелками, накладывающимися друг на друга в течение многих дней (они мылись только когда пирамида грозила вот-вот развалиться), и понимал, почему у него дома часто не было желания завтракать или обедать. И уж совсем пропадал аппетит, когда он рядом со своей тарелкой или хлебницей обнаруживал большой гребень матери с комком волос (неизвестно было, каким образом гребень оказывался на кухонном столе, да еще во время завтрака). Конечно, когда у них бывали гости, все вычищалось, отмывалось и убиралось, но ведь гости-то бывали не каждый день.
Он с удивлением наблюдал, сколько времени тратит Тахмина на то, чтобы содержать в чистоте и опрятности свою квартиру. Она следила за ней точно так же, как за собой, и за своей одеждой. «Дома должна быть чистота, и хороший тон, и хорошее настроение. Все взаимосвязано, — говорила она. — И об этом должны заботиться и родители и дети».
Это вообще была ее любимая тема — дети. Она могла часами говорить о том, как воспитывала бы своих детей, как развивала бы сына — с раннего детства отдала бы его учиться плаванию и потом всю жизнь заставляла бы заниматься спортом; а если бы у нее была дочка, Тахмина ее нежила бы и холила, одевала как куколку, тоже с самого раннего детства отдала в балетную школу, чтобы привить ей хорошую осанку. И ее дети были бы самыми красивыми, чистыми и учтивыми детьми на свете.
Но порой она говорила иное. Она говорила о том, как бы ей хотелось иметь много детей, причем самых обыкновенных, замурзанных, и чтобы они, пока научатся проситься на горшок, марали свои штанишки и вообще испачкали всю квартиру, а она ходила бы за ними, подмывала бы их, убирала за ними, и чтобы они были детьми Заура, чтобы их любовь прошла и через такое испытание испытание бытом, со всей его изнанкой, грязью, усталостью, отупляющими тяготами — и с детьми, которые были бы не открыточными ангелочками, а марали бы платья Тахмины и брюки Заура, чтобы надо было много раз в день стирать их пеленки, и вообще мучаться с ними, падать с ног от усталости, пока наконец уложишь их спать, и все же любить после этого друг друга, и пока не подрастет один ребенок, уже создавать нового, и так до старости. Только о любви, прошедшей через подобные испытания, можно сказать, подлинная она или мнимая.
— А ты знаешь, — как-то сказала она Зауру, — что дети во чреве матери видят сны? Многое бы я дала, чтобы узнать, что же они видят. А засыпают они там, оказывается, под стук материнского сердца. Он для них звучит, наверное, как тиканье часов. А знаешь, где-то проделали такой эксперимент — записали на магнитофон стук сердца матери, и уже рожденный ребенок сразу засыпал под этот звук. Эх, Заури-чек, обидно все-таки, что я неспособна родить. Родила бы от тебя… — И, заметив его настороженный взгляд, добавила:- Да ты не беспокойся. У меня никаких претензий к тебе не было бы. Даже не знали бы, что это твой ребенок. Но мы-то вдвоем знали бы. А вообще не беспокойся, все это пустые разговоры. Ты же знаешь — я не могу.
— А почему бы тебе не взять ребенка? «Тебе, а не нам», — почти одновременно подумали об этом и сам Заур, и Тахмина. Она ответила не сразу:
— Я думала об этом, знаешь ли. Много думала. И решила этого не делать. Понимаешь, Заур, я бы привязалась к нему, полюбила бы по-настоящему — и все время знала бы, что это не мой ребенок. Умирала бы от страха, что вдруг объявятся настоящие его родители и узнают его, ну, прямо как в сказках, по какой-нибудь родинке у пупка. Я боялась бы, что он и сам когда-нибудь узнает правду, даже если и родители не объявятся: узнает, что я ему «Не настоящая мать. Кто-нибудь же непременно удружит и скажет из одной злобы ко мне, как, например, твоя мама. — Заур покраснел, но ничего не сказал. Тахмина закурила и продолжала: — Но даже без этих страхов я все время помнила бы, что он не мой. А я хочу иметь что-то свое-свое. Совсем свое. Я же ужасная собственница. Собственница, у которой никакой собственности никогда не будет… Нет, сказала она решительно. — Чужой ребенок — это чужой ребенок. Чужая кровь, чужие гены. Он не мой. — И вдруг неожиданно добавила: — Как и ты, Зауричек. Ведь и тебя я потеряю рано или поздно. Я же знаю.
Этот разговор состоялся у них в самые первые дни их совместной жизни в доме Тахмины, и Заур поразился, как ясно и твердо она сказала о том, о чем смутно догадывался и он сам: о недолговечности и обреченности их любви. И хотя он всегда скептически посмеивался, когда она несколько вычурно подчеркивала это — ставила третью рюмку: «Это твоя, это моя, а это нашей разлуки — ведь и она тоже всегда с нами», — он и сам ощущал ее постоянное присутствие, присутствие их разлуки. Хотя ни о сроках, ни о причинах ее он ничего не знал.
По звукам, доносившимся из окон жилого дома, он определил, что она объявила об окончании программы и пожелала всем спокойной ночи. Он подождал еще минут пятнадцать и увидел ее, торопливо идущую к автобусной остановке. Она заметила его и улыбнулась.
И ему было удивительно тепло оттого, что она только что распрощалась со всем городом и теперь спешит к нему одному. И почти безлюдный ночной автобус довез их до дома — до их дома.
Как-то она завела разговор об аристократизме. «Подлинный аристократизм, — сказала она, — не в происхождении, не в семье и роде, не в генеалогическом древе. Подлинный аристократизм — это чувство собственного достоинства. Подлинного аристократа и интеллигента я могу определить по звуку его шагов. Вообще в зависимости от того, как человек ходит, можно многое определить в его облике и сущности. Вот Мухтар, например, аристократ и интеллигент до мозга костей. Но надо его очень хорошо знать, чтобы разглядеть в нем это под всеми внешними наслоениями…»
Разговоры о Мухтаре были самой большой неприятностью их медового месяца. Разговоры о Мухтаре и телефонные звонки. Впрочем, и звонил чаще других Мухтар.
— Разве вы мало общаетесь на работе? — с удивлением спрашивал Заур. Приходишь с работы домой и опять полчаса висишь на телефоне с Мухтаром.
— Как ты не понимаешь, Зауричек? — беспечно отвечала она. — Там мы именно на работе, а так, по телефону, сплетничаем обо всем. И об этой самой работе, и о делах, и о событиях дня, и о своих коллегах. Ведь и Мухтар любит посудачить. Что ни говори, а мужчины куда более ярые сплетники, чем женщины. Почти все мои друзья…
— Друзья, друзья, — резко прервал он. — Слишком много у тебя друзей. Учти, когда хочешь иметь слишком много друзей, в конце концов не имеешь ни одного.
— Это что? — сказала Тахмина. — Намек? Угроза? Предупреждение?
— Как тебе будет угодно, — сухо ответил он, и это было их первой размолвкой.
Она молча оделась и ушла, вопреки обыкновению не сказав ему о своем расписании. Но ему нетрудно было узнать о нем по телепрограмме, и он поехал за ней к концу вечерних передач — часам к одиннадцати. Он часто приезжал за ней к концу передач.
— Ты не должен меня ни к кому ревновать, Зауричек, — говорила она шепотом в темноте. — Ревновать — значит признавать свою слабость. А ни к кому не ревновать, никому не завидовать — значит быть первым. Будь первым, Зауричек, будь уверен в себе. — И добавила: — И во мне. Я тебе верна. И не изменю, пока мы вместе.
По вечерам они часто слушали музыку. У нее была большая коллекция записей, и в подборе их не было ни системы, ни каких-то особых пристрастий. Он, этот подбор, отражал только вкус Тахмины и причуды ее настроений. В одном душевном состоянии она любила слушать только классику или оперу «Лейли и Меджнун». Почти каждый вечер ей хотелось танцевать. Она ставила джазовую музыку, и они с Зауром скользили под ритм грустных блюзов по маленькой комнате. Она закрывала глаза, обнимала Заура и перебрасывала свои длинные волосы через его плечо ему на спину, и от нее исходил чудесный аромат ее смешанных французских духов. Часто ей хотелось слушать азербайджанскую музыку — мугамы, народные песни. С каждой из песен у нее были связаны какие-то ассоциации, мысли, ощущения. Она придавала музыке культовое значение, говорила, что музыка — ее последнее прибежище и спасет ее, когда они с Зауром расстанутся. «Иначе я умру или сопьюсь», — говорила она и могла часами слушать народные песни: «Полила я улицы водой», «Нет, не быть тебе моим возлюбленным», «Пощади, охотник», «Из окон камни летят», «В сад любимой я вошел», «Папироса твоя тлеет и горит», «Черные виноградины», «Лачин»… В слова этих песен она вкладывала личный смысл, отражение своих собственных настроений и чувств, то глубокое и полное воплощение ее душевного настроя, которое она сама не могла и не умела иначе выразить. Повторяя вечные слова о любви, грусти, разлуке, сожалении, подпевая незатейливым и бессмертным мелодиям, она выплескивала свое самое сокровенное.
— Ты только послушай, Зауричек, как просто и хорошо: «Полила я улицы водой, чтобы милому ноги не запылить!» Чем была любовь, Зауричек, и что мы с ней сделали? Ты вот, к примеру, стал бы поливать улицы, по которым я должна пройти, чтобы не было пыли?
— В Баку это невозможно, — сказал он. — Пока я полью конец улицы, норд засыплет песком ее начало.
— Эх ты, — говорила она, — нет в тебе романтики, ее вытравляли из тебя по каплям.
Но уже звучала другая песня: «Пусть меня убьют ради одной голубоглазой девушки», и Тахмина задавала другой вопрос:
— Заур, а ты согласишься — нет, не на то, чтобы убили, а, скажем, на некоторые неудобства ради одной голубоглазой девушки?
— Я уже согласился на некоторые неудобства, как ты выражаешься, ради одной черноглазой девушки, — отвечал он.
— Нет, это не то. А вот так: «Пусть меня убьют…» — какая широта, а? Еще послушай: «Дому, в котором нет такой красавицы, зачем такому дому стоять, пусть обрушится». Слышишь, Зауричек? В этих словах больше сказано о душе народа, чем в сотнях ученых трактатов.
«Нет, не быть тебе моим возлюбленным», — пелось в песне, и Тахмина повторяла это, глядя прямо в глаза Зауру, и Заур сам удивлялся тому, как слова старинных песен, которые и ему нравились, хотя никогда особенно его не увлекали и о которых он никогда не задумывался, могут так точно и конкретно относиться к их с Тахминой любви. «Если бы тебя дали мне, это даже богу было бы приятно», — пелось в песне, и Тахмина озорно повторяла эти слова и добавляла:
— И богу было бы приятно, Зауричек, да вот не дадут мне тебя, ни за что не отдадут.
«Папироса твоя тлеет и горит, и душа моя тлеет и горит. Вот брошу тебя и уйду, тогда и ты будешь тлеть и гореть», — пелось с печальной и шутливой угрозой, и в самой шутке была горечь.
Ну неужели люди, сочинившие все эти песни и жившие в далекие времена — до магнитофонов, блюзов, зарубежных фильмов, женщин в модных платьях, до альпинистов, фарцовщиков, телевизионных режиссеров, до холодильников и автомобилей, — могли чувствовать то же самое, что чувствуют теперь, сейчас они с Тахминой, и выражать их чувства такими простыми и западающими прямо в душу словами?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Он сразу положил трубку. Он не мог спутать этот голос ни с каким другим в мире — голос его матери.
— Ну что? — печально улыбнулась Тахмина. — Успокоился?
Ему было нестерпимо стыдно, он не знал, что сказать, и с трудом выдавил из себя:
— И в те разы была она?
Тахмина задумчиво кивнула, потом тихо сказала:
— Она звонит каждый день. Как ты переехал ко мне. Вот уже около месяца он жил у Тахмины. Заур помнил тот хмурый ноябрьский вечер — ветер гонял обрывки афиш, газет, бумаг по пустым улицам, когда он после разговора с отцом пришел к Тахмине и рассказал ей все и она сказала сразу и просто:
— Зауричек, по идее я должна была бы, наверное, сказать тебе: нет, дорогой, не надо такой жертвы, пожалей отца и мать. Это было бы так благородно с моей стороны. Но я не стану врать. Мне хочется, чтобы ты остался со мной… Наверное, я жуткая эгоистка и дрянь…
Только поселившись у Тахмины, он понял, что значила для нее ночь, какой страшной пыткой было для нее ночное одиночество и как она боялась этого, как ей, страдающей бессонницей, мучительно трудно дотягивать до утра. Она говорила честно и прямо о том, какое для нее счастье, просыпаясь, чувствовать рядом с собой живого и теплого человека и что у нее никогда не было такого ощущения, когда она жила с мужем…
— Вставайте, вставайте, принц, кофе подан.
Она принесла ему в постель поднос с кофе и колотым сахаром. Еще вчера вечером у них не было колотого сахара, и стоило Зауру лишь вскользь сказать о том, что он не любит пиленого сахара, и Тахмина рано утром спустилась в магазин и купила к завтраку тот, который он любит. Она взглянула на его довольное лицо и рассмеялась:
— Ах, боже мой, ты еще совершенный ребенок! Достаточно запомнить пустяковое желание и исполнить его, как ты уже счастлив. Чисто мужское качество. Потому-то вы, мужчины, и попадаетесь, принимая мелкие уловки за великую преданность и любовь.
— А что, разве ты меня не любишь? — спросил Заур, но она, не отвечая ему, сновала между кухней и комнатой и напевала прозрачную и легкую, как летнее облачко, песенку. Эта песенка привязалась к ней вчера, после кино — в ней была погожесть летнего дня, и солнечные зайчики на стенах, и мыльные пузыри, и бумажные змеи, и все ощущения солнечного детства. Сейчас, в это декабрьское утро, в окна падали косые лучи солнца, играя бликами на цветных обоях, и действительно казалось, что они расцветают. Она приносила ему из кухни яичницу, красную редиску, зеленый лук, свежий хлеб, салфетку и все напевала и напевала…
И все это было ответом на его вопрос.
Часто по утрам, завтракая в чистой, аккуратной кухне Тахмины, он вспоминал родительский дом. В кухне Тахмины, где все было четко квадратным — и сама кухня, и окна, и плита, и холодильник, и стол, и табуреты, и кафель на стенах, и линолеум на полу, и плетеные вьетнамские салфетки на столе, и даже солнечный свет из окон падал квадратами — и где каждый квадрат блистал опрятностью, Заур вспоминал кухню своей матери с жирными тарелками, накладывающимися друг на друга в течение многих дней (они мылись только когда пирамида грозила вот-вот развалиться), и понимал, почему у него дома часто не было желания завтракать или обедать. И уж совсем пропадал аппетит, когда он рядом со своей тарелкой или хлебницей обнаруживал большой гребень матери с комком волос (неизвестно было, каким образом гребень оказывался на кухонном столе, да еще во время завтрака). Конечно, когда у них бывали гости, все вычищалось, отмывалось и убиралось, но ведь гости-то бывали не каждый день.
Он с удивлением наблюдал, сколько времени тратит Тахмина на то, чтобы содержать в чистоте и опрятности свою квартиру. Она следила за ней точно так же, как за собой, и за своей одеждой. «Дома должна быть чистота, и хороший тон, и хорошее настроение. Все взаимосвязано, — говорила она. — И об этом должны заботиться и родители и дети».
Это вообще была ее любимая тема — дети. Она могла часами говорить о том, как воспитывала бы своих детей, как развивала бы сына — с раннего детства отдала бы его учиться плаванию и потом всю жизнь заставляла бы заниматься спортом; а если бы у нее была дочка, Тахмина ее нежила бы и холила, одевала как куколку, тоже с самого раннего детства отдала в балетную школу, чтобы привить ей хорошую осанку. И ее дети были бы самыми красивыми, чистыми и учтивыми детьми на свете.
Но порой она говорила иное. Она говорила о том, как бы ей хотелось иметь много детей, причем самых обыкновенных, замурзанных, и чтобы они, пока научатся проситься на горшок, марали свои штанишки и вообще испачкали всю квартиру, а она ходила бы за ними, подмывала бы их, убирала за ними, и чтобы они были детьми Заура, чтобы их любовь прошла и через такое испытание испытание бытом, со всей его изнанкой, грязью, усталостью, отупляющими тяготами — и с детьми, которые были бы не открыточными ангелочками, а марали бы платья Тахмины и брюки Заура, чтобы надо было много раз в день стирать их пеленки, и вообще мучаться с ними, падать с ног от усталости, пока наконец уложишь их спать, и все же любить после этого друг друга, и пока не подрастет один ребенок, уже создавать нового, и так до старости. Только о любви, прошедшей через подобные испытания, можно сказать, подлинная она или мнимая.
— А ты знаешь, — как-то сказала она Зауру, — что дети во чреве матери видят сны? Многое бы я дала, чтобы узнать, что же они видят. А засыпают они там, оказывается, под стук материнского сердца. Он для них звучит, наверное, как тиканье часов. А знаешь, где-то проделали такой эксперимент — записали на магнитофон стук сердца матери, и уже рожденный ребенок сразу засыпал под этот звук. Эх, Заури-чек, обидно все-таки, что я неспособна родить. Родила бы от тебя… — И, заметив его настороженный взгляд, добавила:- Да ты не беспокойся. У меня никаких претензий к тебе не было бы. Даже не знали бы, что это твой ребенок. Но мы-то вдвоем знали бы. А вообще не беспокойся, все это пустые разговоры. Ты же знаешь — я не могу.
— А почему бы тебе не взять ребенка? «Тебе, а не нам», — почти одновременно подумали об этом и сам Заур, и Тахмина. Она ответила не сразу:
— Я думала об этом, знаешь ли. Много думала. И решила этого не делать. Понимаешь, Заур, я бы привязалась к нему, полюбила бы по-настоящему — и все время знала бы, что это не мой ребенок. Умирала бы от страха, что вдруг объявятся настоящие его родители и узнают его, ну, прямо как в сказках, по какой-нибудь родинке у пупка. Я боялась бы, что он и сам когда-нибудь узнает правду, даже если и родители не объявятся: узнает, что я ему «Не настоящая мать. Кто-нибудь же непременно удружит и скажет из одной злобы ко мне, как, например, твоя мама. — Заур покраснел, но ничего не сказал. Тахмина закурила и продолжала: — Но даже без этих страхов я все время помнила бы, что он не мой. А я хочу иметь что-то свое-свое. Совсем свое. Я же ужасная собственница. Собственница, у которой никакой собственности никогда не будет… Нет, сказала она решительно. — Чужой ребенок — это чужой ребенок. Чужая кровь, чужие гены. Он не мой. — И вдруг неожиданно добавила: — Как и ты, Зауричек. Ведь и тебя я потеряю рано или поздно. Я же знаю.
Этот разговор состоялся у них в самые первые дни их совместной жизни в доме Тахмины, и Заур поразился, как ясно и твердо она сказала о том, о чем смутно догадывался и он сам: о недолговечности и обреченности их любви. И хотя он всегда скептически посмеивался, когда она несколько вычурно подчеркивала это — ставила третью рюмку: «Это твоя, это моя, а это нашей разлуки — ведь и она тоже всегда с нами», — он и сам ощущал ее постоянное присутствие, присутствие их разлуки. Хотя ни о сроках, ни о причинах ее он ничего не знал.
По звукам, доносившимся из окон жилого дома, он определил, что она объявила об окончании программы и пожелала всем спокойной ночи. Он подождал еще минут пятнадцать и увидел ее, торопливо идущую к автобусной остановке. Она заметила его и улыбнулась.
И ему было удивительно тепло оттого, что она только что распрощалась со всем городом и теперь спешит к нему одному. И почти безлюдный ночной автобус довез их до дома — до их дома.
Как-то она завела разговор об аристократизме. «Подлинный аристократизм, — сказала она, — не в происхождении, не в семье и роде, не в генеалогическом древе. Подлинный аристократизм — это чувство собственного достоинства. Подлинного аристократа и интеллигента я могу определить по звуку его шагов. Вообще в зависимости от того, как человек ходит, можно многое определить в его облике и сущности. Вот Мухтар, например, аристократ и интеллигент до мозга костей. Но надо его очень хорошо знать, чтобы разглядеть в нем это под всеми внешними наслоениями…»
Разговоры о Мухтаре были самой большой неприятностью их медового месяца. Разговоры о Мухтаре и телефонные звонки. Впрочем, и звонил чаще других Мухтар.
— Разве вы мало общаетесь на работе? — с удивлением спрашивал Заур. Приходишь с работы домой и опять полчаса висишь на телефоне с Мухтаром.
— Как ты не понимаешь, Зауричек? — беспечно отвечала она. — Там мы именно на работе, а так, по телефону, сплетничаем обо всем. И об этой самой работе, и о делах, и о событиях дня, и о своих коллегах. Ведь и Мухтар любит посудачить. Что ни говори, а мужчины куда более ярые сплетники, чем женщины. Почти все мои друзья…
— Друзья, друзья, — резко прервал он. — Слишком много у тебя друзей. Учти, когда хочешь иметь слишком много друзей, в конце концов не имеешь ни одного.
— Это что? — сказала Тахмина. — Намек? Угроза? Предупреждение?
— Как тебе будет угодно, — сухо ответил он, и это было их первой размолвкой.
Она молча оделась и ушла, вопреки обыкновению не сказав ему о своем расписании. Но ему нетрудно было узнать о нем по телепрограмме, и он поехал за ней к концу вечерних передач — часам к одиннадцати. Он часто приезжал за ней к концу передач.
— Ты не должен меня ни к кому ревновать, Зауричек, — говорила она шепотом в темноте. — Ревновать — значит признавать свою слабость. А ни к кому не ревновать, никому не завидовать — значит быть первым. Будь первым, Зауричек, будь уверен в себе. — И добавила: — И во мне. Я тебе верна. И не изменю, пока мы вместе.
По вечерам они часто слушали музыку. У нее была большая коллекция записей, и в подборе их не было ни системы, ни каких-то особых пристрастий. Он, этот подбор, отражал только вкус Тахмины и причуды ее настроений. В одном душевном состоянии она любила слушать только классику или оперу «Лейли и Меджнун». Почти каждый вечер ей хотелось танцевать. Она ставила джазовую музыку, и они с Зауром скользили под ритм грустных блюзов по маленькой комнате. Она закрывала глаза, обнимала Заура и перебрасывала свои длинные волосы через его плечо ему на спину, и от нее исходил чудесный аромат ее смешанных французских духов. Часто ей хотелось слушать азербайджанскую музыку — мугамы, народные песни. С каждой из песен у нее были связаны какие-то ассоциации, мысли, ощущения. Она придавала музыке культовое значение, говорила, что музыка — ее последнее прибежище и спасет ее, когда они с Зауром расстанутся. «Иначе я умру или сопьюсь», — говорила она и могла часами слушать народные песни: «Полила я улицы водой», «Нет, не быть тебе моим возлюбленным», «Пощади, охотник», «Из окон камни летят», «В сад любимой я вошел», «Папироса твоя тлеет и горит», «Черные виноградины», «Лачин»… В слова этих песен она вкладывала личный смысл, отражение своих собственных настроений и чувств, то глубокое и полное воплощение ее душевного настроя, которое она сама не могла и не умела иначе выразить. Повторяя вечные слова о любви, грусти, разлуке, сожалении, подпевая незатейливым и бессмертным мелодиям, она выплескивала свое самое сокровенное.
— Ты только послушай, Зауричек, как просто и хорошо: «Полила я улицы водой, чтобы милому ноги не запылить!» Чем была любовь, Зауричек, и что мы с ней сделали? Ты вот, к примеру, стал бы поливать улицы, по которым я должна пройти, чтобы не было пыли?
— В Баку это невозможно, — сказал он. — Пока я полью конец улицы, норд засыплет песком ее начало.
— Эх ты, — говорила она, — нет в тебе романтики, ее вытравляли из тебя по каплям.
Но уже звучала другая песня: «Пусть меня убьют ради одной голубоглазой девушки», и Тахмина задавала другой вопрос:
— Заур, а ты согласишься — нет, не на то, чтобы убили, а, скажем, на некоторые неудобства ради одной голубоглазой девушки?
— Я уже согласился на некоторые неудобства, как ты выражаешься, ради одной черноглазой девушки, — отвечал он.
— Нет, это не то. А вот так: «Пусть меня убьют…» — какая широта, а? Еще послушай: «Дому, в котором нет такой красавицы, зачем такому дому стоять, пусть обрушится». Слышишь, Зауричек? В этих словах больше сказано о душе народа, чем в сотнях ученых трактатов.
«Нет, не быть тебе моим возлюбленным», — пелось в песне, и Тахмина повторяла это, глядя прямо в глаза Зауру, и Заур сам удивлялся тому, как слова старинных песен, которые и ему нравились, хотя никогда особенно его не увлекали и о которых он никогда не задумывался, могут так точно и конкретно относиться к их с Тахминой любви. «Если бы тебя дали мне, это даже богу было бы приятно», — пелось в песне, и Тахмина озорно повторяла эти слова и добавляла:
— И богу было бы приятно, Зауричек, да вот не дадут мне тебя, ни за что не отдадут.
«Папироса твоя тлеет и горит, и душа моя тлеет и горит. Вот брошу тебя и уйду, тогда и ты будешь тлеть и гореть», — пелось с печальной и шутливой угрозой, и в самой шутке была горечь.
Ну неужели люди, сочинившие все эти песни и жившие в далекие времена — до магнитофонов, блюзов, зарубежных фильмов, женщин в модных платьях, до альпинистов, фарцовщиков, телевизионных режиссеров, до холодильников и автомобилей, — могли чувствовать то же самое, что чувствуют теперь, сейчас они с Тахминой, и выражать их чувства такими простыми и западающими прямо в душу словами?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24