https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/150na70/russia/
Никто не мог сравняться с Оцукой. Как-то однажды к нам приезжала команда под руководством бывшего профессионального бейсболиста, но и их Оцука легко превзошел. Этот бывший профессионал утверждал, что Оцука – лучший игрок во всей округе.
Хагино тоже входил в команду, но пока запасным. Оцука же был душой команды, ее звездой. Про него и одну сестричку ходили разные слухи. Я испытывал даже не зависть, а скорее ревность. Мне казалось, что в жизни Оцуки таятся безграничные возможности. Ему исполнилось девятнадцать, и осенью того же года он вернулся в общество. Говорили, что медсестра, ушедшая с работы еще раньше, живет с ним. Я об этом ничего не знал. Он относился ко мне по-прежнему, я же в своей зависти дошел до того, что стал его избегать. Гордость не позволяла спросить, правда ли, что говорят про него и медсестру. Встретив Оцуку в лепрозории на острове, я поразился тому, как он изменился, мне показалось, что он постарел, а ведь нам было в то время по двадцать три года!
Когда мы встретились четыре года спустя, не раз был случай поговорить, и я все хотел спросить про медсестру. Не было уже ни ревности, ни зависти, его прежнее молодечество как-то слиняло, и когда я видел его лицо – задумчивое, хмурое, то не мог ни о чем спрашивать.
После этой встречи на острове случая повидаться с ним больше не выпадало. В последний раз на пристани, залитой солнцем, когда мы провожали его с острова, он купил и вручил мне красно-белую бумажную ленту.
Он был гораздо здоровее меня, у него не было никаких внешних признаков болезни. И вот Оцука умер, а я остался доживать. Впрочем, «остался доживать», наверное, не слишком подходящее выражение для меня, двадцатишестилетнего, ровесника умершего Оцуки. Но если вспомнить, что с детства я страдал от соперничества с ним, если сравнить мою жизнь с ярким горением Оцуки, то именно так и следует сказать – «остался доживать».
Сколько раз в холодной детской постели в общежитии я молился о том, чтобы стать таким, как Оцука! И сколько раз я плакал, понимая, что никогда не смогу сравняться с ним. Может быть, то была лишь юношеская чувствительность?
Каждому – свое. Оцука не мог «остаться доживать», точно так же, как мне не дано было жить подобно Оцуке. Я не в силах был подавить в себе зависть к нему, даже когда он умер, хотя и само это чувство – привилегия живых.
Вокруг становилось шумно. Я положил в карман зажигалку Оцуки. Как-то незаметно появившись, в садике кучками собирались люди, по виду рабочие. Один сидел на скамейке, скрестив руки, втянув голову в плечи. Еще один стоял с рассеянным видом, прислонясь к стволу тополя. Непохожие друг на друга, они и вели себя по-разному: кто бродил взад-вперед, кто громко рассказывал что-то хриплым голосом, а кто топтался на месте, один даже раскачивал качели.
Постепенно их становилось все больше, мне казалось, что набралось уже человек пятьдесят-шестьдесят. Раздался безмятежный звон колокольчика – динь-динь! На дорожке появилась тележка продавца одэн. Рабочие сгрудились возле нее. Получив за тридцать иен порцию на белой пластмассовой тарелочке, каждый уходил есть в облюбованное место. Когда все до последнего были оделены тарелочками, на противоположной стороне дороги показалась тележка с «якисоба» – гречневой лапшой. И теперь рабочие столпились там. Странное это было зрелище!
Откуда ни возьмись приехал микроавтобус. Он остановился на дороге перед зданием Зеленого театра, и рабочие тут же сгрудились около него – и те, кто ел одэн и лапшу, и те, кто сидел на скамейках, – они образовали около автобуса многорядную живую ограду.
Вышедший из автобуса молодой человек в новенькой темно-зеленой униформе что-то выкликал, указывая рукой. Похоже было, что он говорит «ты» и «ты»… Те, на кого он указывал, поднимались в автобус. Наконец он умолк и, показав цветную спину, сел в кабину. Автобус развернулся перед зданием зала и укатил.
Рабочие начали разбредаться, с сожалением оборачиваясь вслед уехавшему автобусу. Те, кто оставил недоеденным завтрак, поспешили к своим тарелочкам и с аппетитом доедали остывшую пищу.
Это были те, кого называют «татимбо» – поденщики. Вскоре вновь приехала машина, на этот раз – грузовик. И точно так же перед ним столпились рабочие. Каждый стремился выделиться, попасть на глаза распорядителю. Еще несколько раз приезжали микроавтобусы и грузовики от разных фирм и увозили людей. Осталось человек двадцать. Но больше, сколько они ни ждали, ни автобусы, ни грузовики не показывались. Им не повезло.
Тележка с одэн и продавец лапши утратили свою временную популярность, никто больше не покупал.
Сколько прошло времени? Рядом с тележкой продавца лапши затормозил автофургон вроде тех, в каких развозят хлеб. На кузове кремового цвета не было никакой надписи. К автомобилю приблизились двое. Мужчина в белом халате открыл заднюю дверцу, рабочие влезли внутрь, и дверца закрылась. Но автомобиль не двигался, хотя и принял пассажиров. Немного спустя оба рабочих и мужчина в белом вышли. Видя это, к машине подошел еще один рабочий. Точно так же, как и раньше, мужчина в белом и рабочий влезли в машину.
Один из тех двоих, кто вышел раньше, разогнул правую руку и бросил мне под ноги что-то белое. Это был спиртовой тампон, испачканный кровью. В автомобиле принимали кровь, и мужчины, как видно, продали ее. Когда третий покинул автомобиль, разминувшись с ним, туда вошел четвертый. Однако он тут же вылез, просительно кланяясь человеку в халате, который спустился следом. Не обращая на рабочего никакого внимания, тот с силой захлопнул заднюю дверцу и уселся рядом с водителем. Рабочий шел за ним по пятам, умоляя о чем-то, но человек в белом даже не глядел на него. Автофургон уехал.
Рабочий был стар. Трое продавших свою кровь купили по тарелке одэн. От еды шел теплый пар. Обессилев от потери крови, они теперь заполняли свои желудки пищей. Сочная, ароматная картошка, морская капуста, тающая во рту и податливо отвечающая зубам, проникающая в зубы теплота конняку, чуть приправленного горчицей. Однако это все же временная компенсация за проданную кровь. Я не знал, сколько платят за нее, но где-то в памяти застряло, что кровь можно сдавать не чаще, чем раз в десять дней. Вряд ли деньгами, полученными за сдачу крови, можно обеспечить питание, необходимое для восстановления сил, в течение целых десяти дней. Тем не менее, вероятно, многие продают свою кровь. Ну, а как дальше жить человеку, если он, как тот старый рабочий, и работы не получил, и кровь не сумел продать? Это не моя забота, но мне было не по себе…
Люди, сдавшие кровь, ушли. Рабочих становилось все меньше. Старик стоял у ограды, греясь в лучах солнца. Волосы и щетина на щеках отсвечивали серебром. Нежась на солнышке, он стоял неподвижно, с закрытыми глазами и всем своим обликом напоминал старца, счастливо доживающего остаток дней. Воображение рисовало сцену: сейчас появится славный внучок-школьник и уйдет за руку с дедом. Он, может быть, попросит:
– Дедушка, купи мне одэн!
А дед ответит:
– Может, лучше якисоба, а, малыш?
– Почему?
– Якисоба на десять иен дороже, значит, вкуснее…
В сад с грохотом въехали два велосипедных прицепа. На них были навалены столики, доски, ящики из гофрированного картона. Тележки тащили мужчины, а сзади толкали, видимо, жены. Обе супружеские пары выбрали свободное место прямо передо мной, поставили тележки рядом и принялись их разгружать.
Из тележек, досок и столиков они выстроили какой-то странный длинный помост. Женщина средних лет, повязав голову полотенцем, так, что были закрыты щеки, достала из картонного ящика кусок белой ткани и расстелила ее на помосте. Помост сразу же превратился в стол. Молодая пара, взгромоздив на него картонные ящики, стала вытаскивать оттуда разное барахло. Старье, вроде рваных брюк или рубашки с потертым воротником. Все четверо быстро и ловко соорудили барахолку. Из ящиков появилось множество разнообразнейших вещей. Ручные часы, очки, вечное перо, запонки, брошь… Вещи были подержанными. Рядом с гэта со сбитыми подставками оказались новенькие кожаные ботинки английского производства; с поношенными платьями соседствовал пиджак, который вполне можно было принять за новый; порыжевшие «момохики» – крестьянские штаны – лежали рядом с дамской комбинацией.
– А ну-ка, милости просим, пожалуйте! Дешево, как никогда! Давай, давай, налетай! – завопил толстый мужчина. Молния на куртке у него не застегивалась, и был виден живот, обтянутый коричневым набрюшником. Брюхо выпирало так, что того и гляди лопнет нижняя рубашка. Молния на брюках тоже наполовину разошлась.
Время близилось к девяти, и стали появляться люди: служащие, идущие на работу, хозяйки из окрестных домов. Они поглядывали на наваленный горой товар. Это был черный рынок, барахолка. В последнее время их стало заметно меньше. Я слышал, случалось, что ботинки, украденные ночью в гостинице, на следующее утро появлялись на таком вот торжище.
– Давай, давай! По дешевке! Дешевле не найдешь! – надрывался мужчина. Голос его был слишком тонким для такого тела. И верно – было дешево. Чуть поношенные нейлоновые носки шли за двадцать-тридцать иен, швейцарские наручные часы стоили меньше тысячи.
– А за это сколько дашь? – Старик-рабочий тряс перед глазами спекулянта шерстяным поясом-набрюшником. Он только что снял его с себя.
– Чего? – Толстяк взял пояс из рук рабочего и вывернул наизнанку, прикидывая.
– За двадцать иен отдашь?
– Двадцать иен! – испуганно вскрикнул рабочий. – Я его и десяти дней не ношу, а заплатил полторы тысячи…
– Не хочешь – не надо, – отрезал мужчина. – Эй, мы тут ненадолго! Самое время покупать! Будешь раздумывать – ничего не достанется! Скоро свернемся! – кричал толстяк.
И двадцати минут не прошло, как они развернули торговлю. Им, видно, опасно было задерживаться на одном месте. Рабочий продолжал стоять рядом с толстяком, раздумывая, вдруг, решившись на что-то, он направился к скамье в углу сада. Сняв ботинки, стянул с ног одноцветные темно-синие носки. Затем вновь надел ботинки – на босу ногу.
– Как, за пятьдесят иен пойдет?
Толстяк перевел взгляд с лица рабочего на носки, потом на рыжий набрюшник из верблюжьей шерсти.
– Нет, никак…
– Ладно, сорок пять!
Толстяк покачал головой.
– Сорок! – Голос рабочего звучал душераздирающе.
– Так уж и быть, пойду тебе навстречу, возьму за тридцать…
Старик-рабочий уронил голову. Из его узловатых рук набрюшник и носки перешли в округлые вялые руки толстяка. Из-за пояса, охватывавшего его пузо, он, колыхаясь, вытащил огромный кошелек и бросил в ладонь рабочему три монетки по десять иен. Старик сморщил в улыбке небритую физиономию и бодро зашагал к продавцу одэн. Забыв о своих невзгодах, он весь светился радостью, как ребенок, которому дали денег на карманные расходы.
Я страшно разозлился. Разозлил меня и толстяк, который бессовестно сбил цену, но безграничную досаду вызвал и старик, взявший деньги, которых хватило лишь на порцию одэн, чему он радовался как дитя. Он временно насытился, но взамен обрек себя на холод, ведь у него теперь не было ни носков, ни пояса. После одной тарелки одэн к вечеру желудок снова даст себя знать. Рабочий спасся от сегодняшнего голода тем, что продал носильные вещи, но и завтра нет никакой гарантии, что он получит работу. Если и завтра не будет работы, как ему жить дальше? Таких, как он, и тех, кто продает свою кровь, – несметное множество… Они съедают самих себя, как осьминог, который пожирает свои щупальца.
Дырявый носок, валявшийся у клумбы, был похож на тот, который зимним утром четыре года назад старик продал спекулянту. Придут ли татимбо-поденщики в этот садик сегодня? Не продаст ли один из тех, кому не повезет, свои носки, как тот старик?
Я не мог воспроизвести в памяти сцену, очевидцем которой был четыре года назад. Тогда здесь было грязно, повсюду валялись клочки бумаги. Сегодня садик был чисто выметен, и даже странно было видеть носок, валявшийся на земле.
В этот момент я почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Обернувшись, я обнаружил позади себя давешнего бродягу, того, кто подобрал окурок. Спутанные седые космы свисали почти до плеч. Лицо заросло щетиной. Черный джемпер разорван на груди, оттуда торчит грязная до черноты нижняя рубаха. Брюки военного образца тоже порваны, в дыры выглядывают грязные коленки.
– Что вы будете с этим делать? – Бродяга смотрел на носок, который я поднял. Во рту блеснул зуб.
– ? – не понял я. От бродяги несло конским навозом.
– Если вам не нужно, отдайте мне. – У него, видно, осталось всего два-три зуба, поэтому трудно было понять его речь – он говорил точно с набитым ртом.
– Конечно, пожалуйста. – Я подал ему носок. Бродяга взял его грязной костлявой рукой, высовывавшейся из обтрепанного рукава шинели. На лице его появилось радостное выражение. Повернувшись ко мне спиной, он направился к скамье, стоявшей в углу. Вид у него был просто счастливый.
«Не тот ли это, чего доброго, старик, которого я видел здесь четыре года назад?» – заподозрил я. Его лицо не сохранилось в моей памяти, я не помнил ничего, кроме того, как серебрилась щетина на его лице, когда он нежился на солнышке.
Бродяга присел на скамью, снял черный, весь в трещинах, башмак. Показалась давно не мытая нога. Чтобы смахнуть песок, он несколько раз встряхнул носком и сунул в него ногу. Средний палец вылез из дыры. Он натянул темно-синий носок поверх суконной брючины, которую обернул вокруг лодыжки. С довольным видом шлепнул себя по голени. Если бродяга действительно был тем, кто продал свои носки спекулянту, то один из пары теперь вернулся к нему. Когда он сумеет заполучить другой? А пояс?
Мне вдруг почудилось, что я еще встречусь с ним, может быть, через много лет. Я поймал себя на том, что смеюсь. И хотя понимал, что смеяться нечему, мне было смешно.
Придется вернуться в лепрозорий. Нельзя запускать рану на ноге, да и мое устройство на работу, похоже, было делом безнадежным. Я сбежал из лепрозория, но, думаю, мне не откажут, если я вернусь.
1 2 3 4 5 6
Хагино тоже входил в команду, но пока запасным. Оцука же был душой команды, ее звездой. Про него и одну сестричку ходили разные слухи. Я испытывал даже не зависть, а скорее ревность. Мне казалось, что в жизни Оцуки таятся безграничные возможности. Ему исполнилось девятнадцать, и осенью того же года он вернулся в общество. Говорили, что медсестра, ушедшая с работы еще раньше, живет с ним. Я об этом ничего не знал. Он относился ко мне по-прежнему, я же в своей зависти дошел до того, что стал его избегать. Гордость не позволяла спросить, правда ли, что говорят про него и медсестру. Встретив Оцуку в лепрозории на острове, я поразился тому, как он изменился, мне показалось, что он постарел, а ведь нам было в то время по двадцать три года!
Когда мы встретились четыре года спустя, не раз был случай поговорить, и я все хотел спросить про медсестру. Не было уже ни ревности, ни зависти, его прежнее молодечество как-то слиняло, и когда я видел его лицо – задумчивое, хмурое, то не мог ни о чем спрашивать.
После этой встречи на острове случая повидаться с ним больше не выпадало. В последний раз на пристани, залитой солнцем, когда мы провожали его с острова, он купил и вручил мне красно-белую бумажную ленту.
Он был гораздо здоровее меня, у него не было никаких внешних признаков болезни. И вот Оцука умер, а я остался доживать. Впрочем, «остался доживать», наверное, не слишком подходящее выражение для меня, двадцатишестилетнего, ровесника умершего Оцуки. Но если вспомнить, что с детства я страдал от соперничества с ним, если сравнить мою жизнь с ярким горением Оцуки, то именно так и следует сказать – «остался доживать».
Сколько раз в холодной детской постели в общежитии я молился о том, чтобы стать таким, как Оцука! И сколько раз я плакал, понимая, что никогда не смогу сравняться с ним. Может быть, то была лишь юношеская чувствительность?
Каждому – свое. Оцука не мог «остаться доживать», точно так же, как мне не дано было жить подобно Оцуке. Я не в силах был подавить в себе зависть к нему, даже когда он умер, хотя и само это чувство – привилегия живых.
Вокруг становилось шумно. Я положил в карман зажигалку Оцуки. Как-то незаметно появившись, в садике кучками собирались люди, по виду рабочие. Один сидел на скамейке, скрестив руки, втянув голову в плечи. Еще один стоял с рассеянным видом, прислонясь к стволу тополя. Непохожие друг на друга, они и вели себя по-разному: кто бродил взад-вперед, кто громко рассказывал что-то хриплым голосом, а кто топтался на месте, один даже раскачивал качели.
Постепенно их становилось все больше, мне казалось, что набралось уже человек пятьдесят-шестьдесят. Раздался безмятежный звон колокольчика – динь-динь! На дорожке появилась тележка продавца одэн. Рабочие сгрудились возле нее. Получив за тридцать иен порцию на белой пластмассовой тарелочке, каждый уходил есть в облюбованное место. Когда все до последнего были оделены тарелочками, на противоположной стороне дороги показалась тележка с «якисоба» – гречневой лапшой. И теперь рабочие столпились там. Странное это было зрелище!
Откуда ни возьмись приехал микроавтобус. Он остановился на дороге перед зданием Зеленого театра, и рабочие тут же сгрудились около него – и те, кто ел одэн и лапшу, и те, кто сидел на скамейках, – они образовали около автобуса многорядную живую ограду.
Вышедший из автобуса молодой человек в новенькой темно-зеленой униформе что-то выкликал, указывая рукой. Похоже было, что он говорит «ты» и «ты»… Те, на кого он указывал, поднимались в автобус. Наконец он умолк и, показав цветную спину, сел в кабину. Автобус развернулся перед зданием зала и укатил.
Рабочие начали разбредаться, с сожалением оборачиваясь вслед уехавшему автобусу. Те, кто оставил недоеденным завтрак, поспешили к своим тарелочкам и с аппетитом доедали остывшую пищу.
Это были те, кого называют «татимбо» – поденщики. Вскоре вновь приехала машина, на этот раз – грузовик. И точно так же перед ним столпились рабочие. Каждый стремился выделиться, попасть на глаза распорядителю. Еще несколько раз приезжали микроавтобусы и грузовики от разных фирм и увозили людей. Осталось человек двадцать. Но больше, сколько они ни ждали, ни автобусы, ни грузовики не показывались. Им не повезло.
Тележка с одэн и продавец лапши утратили свою временную популярность, никто больше не покупал.
Сколько прошло времени? Рядом с тележкой продавца лапши затормозил автофургон вроде тех, в каких развозят хлеб. На кузове кремового цвета не было никакой надписи. К автомобилю приблизились двое. Мужчина в белом халате открыл заднюю дверцу, рабочие влезли внутрь, и дверца закрылась. Но автомобиль не двигался, хотя и принял пассажиров. Немного спустя оба рабочих и мужчина в белом вышли. Видя это, к машине подошел еще один рабочий. Точно так же, как и раньше, мужчина в белом и рабочий влезли в машину.
Один из тех двоих, кто вышел раньше, разогнул правую руку и бросил мне под ноги что-то белое. Это был спиртовой тампон, испачканный кровью. В автомобиле принимали кровь, и мужчины, как видно, продали ее. Когда третий покинул автомобиль, разминувшись с ним, туда вошел четвертый. Однако он тут же вылез, просительно кланяясь человеку в халате, который спустился следом. Не обращая на рабочего никакого внимания, тот с силой захлопнул заднюю дверцу и уселся рядом с водителем. Рабочий шел за ним по пятам, умоляя о чем-то, но человек в белом даже не глядел на него. Автофургон уехал.
Рабочий был стар. Трое продавших свою кровь купили по тарелке одэн. От еды шел теплый пар. Обессилев от потери крови, они теперь заполняли свои желудки пищей. Сочная, ароматная картошка, морская капуста, тающая во рту и податливо отвечающая зубам, проникающая в зубы теплота конняку, чуть приправленного горчицей. Однако это все же временная компенсация за проданную кровь. Я не знал, сколько платят за нее, но где-то в памяти застряло, что кровь можно сдавать не чаще, чем раз в десять дней. Вряд ли деньгами, полученными за сдачу крови, можно обеспечить питание, необходимое для восстановления сил, в течение целых десяти дней. Тем не менее, вероятно, многие продают свою кровь. Ну, а как дальше жить человеку, если он, как тот старый рабочий, и работы не получил, и кровь не сумел продать? Это не моя забота, но мне было не по себе…
Люди, сдавшие кровь, ушли. Рабочих становилось все меньше. Старик стоял у ограды, греясь в лучах солнца. Волосы и щетина на щеках отсвечивали серебром. Нежась на солнышке, он стоял неподвижно, с закрытыми глазами и всем своим обликом напоминал старца, счастливо доживающего остаток дней. Воображение рисовало сцену: сейчас появится славный внучок-школьник и уйдет за руку с дедом. Он, может быть, попросит:
– Дедушка, купи мне одэн!
А дед ответит:
– Может, лучше якисоба, а, малыш?
– Почему?
– Якисоба на десять иен дороже, значит, вкуснее…
В сад с грохотом въехали два велосипедных прицепа. На них были навалены столики, доски, ящики из гофрированного картона. Тележки тащили мужчины, а сзади толкали, видимо, жены. Обе супружеские пары выбрали свободное место прямо передо мной, поставили тележки рядом и принялись их разгружать.
Из тележек, досок и столиков они выстроили какой-то странный длинный помост. Женщина средних лет, повязав голову полотенцем, так, что были закрыты щеки, достала из картонного ящика кусок белой ткани и расстелила ее на помосте. Помост сразу же превратился в стол. Молодая пара, взгромоздив на него картонные ящики, стала вытаскивать оттуда разное барахло. Старье, вроде рваных брюк или рубашки с потертым воротником. Все четверо быстро и ловко соорудили барахолку. Из ящиков появилось множество разнообразнейших вещей. Ручные часы, очки, вечное перо, запонки, брошь… Вещи были подержанными. Рядом с гэта со сбитыми подставками оказались новенькие кожаные ботинки английского производства; с поношенными платьями соседствовал пиджак, который вполне можно было принять за новый; порыжевшие «момохики» – крестьянские штаны – лежали рядом с дамской комбинацией.
– А ну-ка, милости просим, пожалуйте! Дешево, как никогда! Давай, давай, налетай! – завопил толстый мужчина. Молния на куртке у него не застегивалась, и был виден живот, обтянутый коричневым набрюшником. Брюхо выпирало так, что того и гляди лопнет нижняя рубашка. Молния на брюках тоже наполовину разошлась.
Время близилось к девяти, и стали появляться люди: служащие, идущие на работу, хозяйки из окрестных домов. Они поглядывали на наваленный горой товар. Это был черный рынок, барахолка. В последнее время их стало заметно меньше. Я слышал, случалось, что ботинки, украденные ночью в гостинице, на следующее утро появлялись на таком вот торжище.
– Давай, давай! По дешевке! Дешевле не найдешь! – надрывался мужчина. Голос его был слишком тонким для такого тела. И верно – было дешево. Чуть поношенные нейлоновые носки шли за двадцать-тридцать иен, швейцарские наручные часы стоили меньше тысячи.
– А за это сколько дашь? – Старик-рабочий тряс перед глазами спекулянта шерстяным поясом-набрюшником. Он только что снял его с себя.
– Чего? – Толстяк взял пояс из рук рабочего и вывернул наизнанку, прикидывая.
– За двадцать иен отдашь?
– Двадцать иен! – испуганно вскрикнул рабочий. – Я его и десяти дней не ношу, а заплатил полторы тысячи…
– Не хочешь – не надо, – отрезал мужчина. – Эй, мы тут ненадолго! Самое время покупать! Будешь раздумывать – ничего не достанется! Скоро свернемся! – кричал толстяк.
И двадцати минут не прошло, как они развернули торговлю. Им, видно, опасно было задерживаться на одном месте. Рабочий продолжал стоять рядом с толстяком, раздумывая, вдруг, решившись на что-то, он направился к скамье в углу сада. Сняв ботинки, стянул с ног одноцветные темно-синие носки. Затем вновь надел ботинки – на босу ногу.
– Как, за пятьдесят иен пойдет?
Толстяк перевел взгляд с лица рабочего на носки, потом на рыжий набрюшник из верблюжьей шерсти.
– Нет, никак…
– Ладно, сорок пять!
Толстяк покачал головой.
– Сорок! – Голос рабочего звучал душераздирающе.
– Так уж и быть, пойду тебе навстречу, возьму за тридцать…
Старик-рабочий уронил голову. Из его узловатых рук набрюшник и носки перешли в округлые вялые руки толстяка. Из-за пояса, охватывавшего его пузо, он, колыхаясь, вытащил огромный кошелек и бросил в ладонь рабочему три монетки по десять иен. Старик сморщил в улыбке небритую физиономию и бодро зашагал к продавцу одэн. Забыв о своих невзгодах, он весь светился радостью, как ребенок, которому дали денег на карманные расходы.
Я страшно разозлился. Разозлил меня и толстяк, который бессовестно сбил цену, но безграничную досаду вызвал и старик, взявший деньги, которых хватило лишь на порцию одэн, чему он радовался как дитя. Он временно насытился, но взамен обрек себя на холод, ведь у него теперь не было ни носков, ни пояса. После одной тарелки одэн к вечеру желудок снова даст себя знать. Рабочий спасся от сегодняшнего голода тем, что продал носильные вещи, но и завтра нет никакой гарантии, что он получит работу. Если и завтра не будет работы, как ему жить дальше? Таких, как он, и тех, кто продает свою кровь, – несметное множество… Они съедают самих себя, как осьминог, который пожирает свои щупальца.
Дырявый носок, валявшийся у клумбы, был похож на тот, который зимним утром четыре года назад старик продал спекулянту. Придут ли татимбо-поденщики в этот садик сегодня? Не продаст ли один из тех, кому не повезет, свои носки, как тот старик?
Я не мог воспроизвести в памяти сцену, очевидцем которой был четыре года назад. Тогда здесь было грязно, повсюду валялись клочки бумаги. Сегодня садик был чисто выметен, и даже странно было видеть носок, валявшийся на земле.
В этот момент я почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Обернувшись, я обнаружил позади себя давешнего бродягу, того, кто подобрал окурок. Спутанные седые космы свисали почти до плеч. Лицо заросло щетиной. Черный джемпер разорван на груди, оттуда торчит грязная до черноты нижняя рубаха. Брюки военного образца тоже порваны, в дыры выглядывают грязные коленки.
– Что вы будете с этим делать? – Бродяга смотрел на носок, который я поднял. Во рту блеснул зуб.
– ? – не понял я. От бродяги несло конским навозом.
– Если вам не нужно, отдайте мне. – У него, видно, осталось всего два-три зуба, поэтому трудно было понять его речь – он говорил точно с набитым ртом.
– Конечно, пожалуйста. – Я подал ему носок. Бродяга взял его грязной костлявой рукой, высовывавшейся из обтрепанного рукава шинели. На лице его появилось радостное выражение. Повернувшись ко мне спиной, он направился к скамье, стоявшей в углу. Вид у него был просто счастливый.
«Не тот ли это, чего доброго, старик, которого я видел здесь четыре года назад?» – заподозрил я. Его лицо не сохранилось в моей памяти, я не помнил ничего, кроме того, как серебрилась щетина на его лице, когда он нежился на солнышке.
Бродяга присел на скамью, снял черный, весь в трещинах, башмак. Показалась давно не мытая нога. Чтобы смахнуть песок, он несколько раз встряхнул носком и сунул в него ногу. Средний палец вылез из дыры. Он натянул темно-синий носок поверх суконной брючины, которую обернул вокруг лодыжки. С довольным видом шлепнул себя по голени. Если бродяга действительно был тем, кто продал свои носки спекулянту, то один из пары теперь вернулся к нему. Когда он сумеет заполучить другой? А пояс?
Мне вдруг почудилось, что я еще встречусь с ним, может быть, через много лет. Я поймал себя на том, что смеюсь. И хотя понимал, что смеяться нечему, мне было смешно.
Придется вернуться в лепрозорий. Нельзя запускать рану на ноге, да и мое устройство на работу, похоже, было делом безнадежным. Я сбежал из лепрозория, но, думаю, мне не откажут, если я вернусь.
1 2 3 4 5 6