https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/dly_vanni/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Приведенный случай - самый простой, очевидный, когда автор сознательно берет жизненный факт, факт собственной биографии, и делает из него нечто. Часто дело обстоит куда сложнее - когда процесс претворения жизни в искусство происходит где-то глубоко внутри, в той сфере, которую называют подсознанием.
Не один раз бывало у меня так, что, сочиняя рассказ, выдумывая его, как мне казалось, от начала до конца, я только позже, иногда много лет спустя, делал открытие, что и этот рассказ тоже не "из самого себя" родился.
Когда почти полвека назад на первом редакционном совещании альманаха "Костер", не помню, Маршак или Зощенко предложили посвятить этот первый выпуск альманаха теме героического и я тоже дал согласие попробовать написать что-нибудь, я, конечно, понятия не имел, о чем буду писать. Но вот - сел и стал писать. И за несколько месяцев написал маленькую повесть (или, вернее, большой рассказ) "Пакет". Откуда же возник сюжет этого рассказа? Этого я тогда не знал и не пытался узнать, я узнал, понял только лет двадцать пять спустя.
Первый воинский подвиг, о котором мне стало известно в моей жизни, был подвиг моего отца. Еще совсем маленьким мальчиком мне приходилось много раз слышать рассказ о том, как моего папу, молодого казачьего офицера, послали с важным боевым донесением в штаб русского командования, как по дороге напал на него японский кавалерийский разъезд и как он, раненный навылет в грудь, отбился от неприятеля и, обливаясь кровью, вовремя доставил пакет куда требовалось. Позже, когда отец лежал в полевом лазарете, адъютант генерала Куропаткина привез ему боевой орден - крест Св. Владимира. Было это на пасху 1904 года.
Теперь я ни одной минуты не сомневаюсь, что именно эту, кровно близкую мне историю незаметно подсунула мне моя память, когда я приступал к работе над рассказом для "Костра". А ведь тогда, в 1932 году, был убежден, что пишу "из самого себя".
Вообще-то там, конечно, много "из самого себя", то есть придуманного, сочиненного. Но сама фабульная основа, как я уже сказал, взята из жизни. Посмотрите, однако, с какой кавалерийской лихостью, как вольно и бесцеремонно разделалось на этот раз мое воображение с фактами жизни! Начать с того, что из 1904 года события перекинуты на пятнадцать лет вперед - из русско-японской войны в гражданскую. Хорунжий Сибирского казачьего полка превратился в рядового бойца буденновской Конной армии. Японцы - в белоказаков. Штаб Куропаткина - в штаб Буденного. Владимирский крест с мечами и бантом - в орден боевого Красного Знамени. Соответственно у все остальное, весь антураж, колорит, лексика, фразеология и - главное - идейная подоплека подвига стали иными.
В черновиках (и, кажется, в первой публикации) рассказ кончался так:
"И под самое рождество мне из Москвы подарок: орден Красного Знамени".
Редактор, почесав голову, попросил переделать рождество на Новый год.
Я согласился неохотно и не тотчас - еще и потому, что в той крестьянской, батрацкой среде, откуда вышел мой герой, Новый год не отмечался, не праздновался, а отмечались праздники престольные и вообще церковные. Но кроме этих холодных, логических соображений играло тут, несомненно, какую-то роль и то, что неосознанный автором прототип буденновца Трофимова получил свой орден на пасху.
Я сказал: неосознанный. Да, не сомневаюсь и подчеркиваю: весь этот маскарад потому только и мог состояться и увенчаться каким-то успехом, что автор не знал и не понимал, откуда что... Сознательно я просто не решился бы так поступить, это казалось бы мне кощунством - и по отношению к отцу, и по отношению к герою.
И вот, наконец, еще один сюжет: "На ялике". Рассказ этот написан как очерк. То есть стилизован под очерк. В нем очень несложная фабула: летом 1942 года автор переезжает на лодке Неву, наблюдает за мальчиком-перевозчиком, вступает с ним в разговор, узнает, что у мальчика совсем недавно погиб на том же ялике от осколка фашистской бомбы отец, тоже перевозчик... Вряд ли найдется читатель, который усомнился бы в невыдуманности этого рассказа-очерка. А между тем этот рассказ - выдуманный, сочиненный.
Что же было на самом деле?
Весну и начало лета 1942 года я провел в госпитале, в блокированном Ленинграде, на Каменном острове. Тогда там, неподалеку от госпиталя, был лодочный перевоз, соединявший остров с Новой Деревней. На перевозе работал мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Вот и все. Выходит, что рассказ возник на бунинский манер, из самого себя, на пустом месте. Какое-то время мне и самому так казалось. Но потом я понял, что в рассказе очень сложно переплелись, сочетались впечатления 1942 года и впечатления года 1913-го.
Мне не было шести лет, мы жили на даче в Островках, на Неве, в двадцати верстах от Шлиссельбурга. Напомню, что не только Великая Отечественная, но и первая мировая война еще не начинались.
В конце августа утонул молодой перевозчик Капитон, оставил сиротами детей, мальчика и девочку.
Это была первая в моей жизни встреча со смертью и, может быть, самое сильное, самое потрясающее переживание за всю мою долгую (да, уже очень долгую!) шестилетнюю жизнь.
Вот эти-то ранние детские впечатления и переживания, горечь этих переживаний, перемешавшись с впечатлениями и переживаниями другими, блокадными, и подстрекли, взволновали мое воображение, когда я писал трогательную и возвышенную картину гибели придуманного мною новодеревенского перевозчика. Между прочим, память моя даже имя его мне подсказала: героя рассказа, маленького перевозчика, зовут Матвеем Капитоновичем. И Неву, с ее запахами, с ее черной водой, я писал не ту, которую видел перед собой блокадным летом, а ту, что сохранила от детских лет моя память.
...Пишу я обо всем этом не очень охотно, с некоторыми даже колебаниями. Нужно ли, стоит ли открывать "тайны творчества"? Пойдет ли кому-нибудь это открытие на пользу, порадует ли оно, на худой конец, кого-нибудь?
Читатель, особенно детский, ужасно не любит, огорчается и даже обижается, когда узнает, что его обманули, что "мальчика не было".
Куда как приятнее было бы сообщить читателю, что в рассказе "Маринка", например, где речь идет тоже о войне и блокаде, выдумки, вымысла, может быть, всего два-три процента.
Но ведь эти заметки я писал не для детей, а для своих молодых товарищей по цеху. Только им я и решаюсь открыть свои тайны творчества, не опасаясь, что меня назовут мошенником и обманщиком.
А вообще-то должен сознаться, что, чем дальше, тем больше тянет меня на чистую правду. В чем тут дело - не знаю. Может быть, это закономерность возраста, а может быть, закономерность времени. Уже не первый год я работаю над книгой рассказов о своем самом раннем детстве. Там нет ни на копейку вымысла, и вместе с тем это - не мемуары, все рассказы цикла подчинены законам жанра, как строго подчинен этим законам упомянутый выше мой давний рассказик "Маринка".
1977
КАК Я СТАЛ ДЕТСКИМ ПИСАТЕЛЕМ
Просили рассказать, как и почему я стал детским писателем. По правде говоря, никогда об этом не думал. А если и думал, то, вероятно, что-нибудь, вроде: "Таким уж уродился".
Уродиться-то, конечно, уродился, но ведь очень легко мог при этом и не стать.
Сочинять, то есть выдумывать стихи и прозу, я начал очень рано, едва ли не с того дня, когда научился выводить буквы. Об этом с весьма достоверными подробностями рассказано в повести "Ленька Пантелеев", вообще-то не совсем по праву названной автобиографической. Где-то я уже признавался, что герой этой повести не я, а человек с очень похожей судьбой и с очень знакомым автору характером. Если говорить точнее - судьба героя кое в чем приглажена, а характер упрощен и смягчен.
Среди многих умолчаний, которые лежат на моей совести, должен назвать Лидию Чарскую, мое горячее детское увлечение этой писательницей. В повести Ленька читает Диккенса, Твена, Тургенева, Достоевского, Писемского, Леонида Андреева... Всех этих авторов читал в этом возрасте и я. Но несколько раньше познакомился я с Андерсеном и был околдован его сказками. А год-два спустя ворвалась в мою жизнь Чарская. Сладкое упоение, с каким я читал и перечитывал ее книги, отголосок этого упоения до сих пор живет во мне где-то там, где таятся у нас самые сокровенные воспоминания детства, самые дурманящие запахи, самые жуткие шорохи, самые счастливые сны.
Прошло не так уж много лет, меньше десяти, пожалуй, и вдруг я узнаю, что Чарская - это очень плохо, что это нечто непристойное, эталон пошлости, безвкусицы, дурного тона. Поверить всему этому было нелегко, но вокруг так настойчиво и беспощадно бранили автора "Княжны Джавахи", так часто слышались грозные слова о борьбе с традициями Чарской - и произносил эти слова не кто-нибудь, а мои уважаемые учителя и наставники Маршак и Чуковский, что в один несчастный день я, будучи уже автором двух или трех книг для детей, раздобыл через знакомых школьниц какой-то роман Л.Чарской и сел его перечитывать.
Можно ли назвать разочарованием то, что со мной случилось? Нет, это слово здесь неуместно. Я просто не узнал Чарскую, не поверил, что это она, так разительно несхоже было то, что я теперь читал, с теми шорохами и сладкими снами, которые сохранила моя память, с тем особым миром, который называется Чарская, который и сегодня еще трепетно живет во мне.
Это не просто громкие слова, это истинная правда. Та Чарская очень много для меня значит. Достаточно сказать, что Кавказ, например, его романтику, его небо и горы, его гортанные голоса, всю прелесть его я узнал и полюбил именно по Чарской, задолго до того, как он открылся мне в стихах Пушкина и Лермонтова.
И вот я читаю эти ужасные, неуклюжие и тяжелые слова, эти оскорбительно не по-русски сколоченные фразы и недоумеваю: неужели таким же языком написаны и "Княжна Джаваха", и "Мой первый товарищ", и "Газават", и "Щелчок", и "Вторая Нина"?..
Убеждаться в этом я не захотел, перечитывать другие романы Л.Чарской не стал. Так и живут со мной и во мне две Чарские: одна та, которую я читал и любил до 1917 года, и другая - о которую вдруг так неприятно споткнулся где-то в начале тридцатых. Может быть, мне стоило сделать попытку понять: в чем же дело? Но, откровенно говоря, не хочется проделывать эту операцию на собственном сердце. Пусть уж кто-нибудь другой попробует разобраться в этом феномене. А я свидетельствую: любил, люблю, благодарен за все, что она мне дала как человеку и, следовательно, как писателю тоже.
И еще одно могу сказать: не со мной одним такое приключалось. Лет шесть-семь назад на прогулке в Комарове разговорился я с одной известной, ныне уже покойной московской писательницей. Человек трудной судьбы и большого вкуса. Старая партийка. Давняя почитательница Ахматовой и Пастернака, сама большой мастер, превосходный стилист. И вот эта женщина призналась мне, что с детских лет любит Чарскую, до сих пор наизусть помнит целые страницы из "Второй Нины". Будучи в Ленинграде, она поехала на Смоленское кладбище и разыскала могилу Чарской. Могила была ухожена, на ней росли цветы, ее навещали почитательницы...
- И не какие-нибудь там престарелые фон-баронессы, как кто-нибудь может подумать, а обыкновенные советские женщины. И не такие уж древние.
Нет, когда я приступал к этим заметкам, я вовсе не собирался писать панегирик Лидии Чарской. Просто вопрос, который мне задали, заставил меня, вместе с другими авторами, читанными мною в детстве, вспомнить Чарскую. Ведь это была именно та детская литература, на которой я вырос.
Полагаю, что на вопрос: "С какого года вы пишете?" - я вправе был бы ответить: "С неполных пяти".
Писал я в те годы много - и за какие только жанры не брался! Сочинял и стихи, и рассказы, и пьесы для домашних спектаклей, и длиннющий роман с жутким и завлекательным названием "Кинжал спасения", и даже философский трактат "Что такое любовь?" (где говорилось, сколько мне помнится, главным образом о любви материнской).
Испытал ли я в этой "работе" влияние Чарской, подражал ли я любимой писательнице? Не знаю. Ничего, кроме убогих стишат про "бедного, бедного солдатика", на которого "бомба, как с неба, упала", и некоторых примеров из философского трактата, память моя не сохранила. Возможно, подражания Чарской были в "Кинжале спасения", даже почти уверен, что были, потому что сочинял я этот "роман" в пору самого глубокого увлечения Чарской. Но сознательно подражать Чарской и вообще писать для детей - такое мне и в голову не могло прийти - ни в детские годы, ни в годы скитаний, ни в "лицейскую" пору Шкиды, ни позже, когда писание и печатанье стало моей профессией. И тут жанровый диапазон мой был достаточно широк: от кинорецензий в 15 строчек до большого "проблемного" рассказа; от стихотворного фельетона до анекдота в две-три строки. За многое я брался, разумеется, не из высоких побуждений, а заработка ради. Ведь за тему для карикатуры и за более или менее остроумную подпись к этой карикатуре журнал "Бегемот" платил шесть рублей - бешеные деньги в глазах паренька, получавшего, как ученик повара в ресторане "Ново-Александровск", 35 целковых в месяц!
Ни я, ни Гриша Белых не брезговали никаким заработком. Наши рукописи читали (а бывало, и печатали) в "Смене", в "Юном пролетарии", в "Спартаке", в "Работнице", в "Кинонеделе", в комсомольском юмористическом журнале "Будь жив!"... Но чтобы написать что-нибудь для детей - нет, такое не могло осенить нас ни наяву, ни во сне.
Недавно я с удивлением узнал, что редакция журнала "Воробей", ставшего через какое-то время "Новым Робинзоном", та знаменитая редакция, где работали, клали первые кирпичи в основание советской детской литературы Маршак, Житков, Шварц, Олейников, Бианки, - эта редакция помещалась в том же доме по Социалистической улице, 14, и даже в том же коридоре, где теснились в те годы органы печати, на страницах которых мы с Гришей оттачивали наши перья. Вполне вероятно, что мы видели этого "Воробья", его вывеску на дверях, когда проходили по нескольку раз в день мимо. Но почему-то нас туда не потянуло, как не потянуло, скажем, в весьма популярный журнал "Гигиена и здоровье рабочей семьи", редакция которого, если не ошибаюсь, тоже помещалась в этом редакционно-издательском ковчеге.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я