https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/
По тротуару скакали на мохноногих лошадках бандиты.
Бывали недели, когда отец уходил в заградительный отряд и мы жили одни. Тогда я прислушивался к шагам на лестнице по-другому: не стучат ли сапоги, не идут ли к нам с обыском, чтобы арестовать отца. Я знал: белогвардейцы так делали - не будет отца, могут взять вместо него мать.
Наш город, бывало, за один месяц трижды переходил из рук в руки. Иногда нас из школы не выпускали, хотя уроки уже кончились. А нельзя было: на улице очень близко стрельба. И на партах мы сидели по трое, четверо, потому что не разрешали занимать парты возле окон, чтобы не задело осколком или шальной пулей.
Так было несколько лет - все годы, пока я учился в первых четырёх классах.
Но вот кончилась гражданская война. Теперь уже снаряды не рвались на тротуарах, в классе можно было сидеть на всех партах, а дома не надо было прислушиваться к шагам на лестнице: кто идёт?
Первой в нашем городе задымила Обувка, дала ток электростанция, и вот уже позвякивал на улице трамвай. А тротуар, вспаханный снарядами, оставался ещё таким, что на нём только ноги калечить. Особенно зимой - в гололедицу.
Что асфальт! Люди - много тысяч людей - в одном только нашем городе были без крыши и без хлеба. Тысячи детей остались без родителей. У кого родителей убили, кто умер от голода или от сыпного тифа. И беспризорные дети жили прямо на улице, а к зиме, когда в городе начали чинить тротуары, переселились поближе к асфальтовым котлам. Асфальт варили на улицах в огромных котлах, величиной чуть ли не с газетный киоск. Для беспризорных эти котлы были домом. Когда котёл топился, они грелись возле него: когда остывал, залезали внутрь котла. И потому беспризорные, или, как их тогда называли, беспризорники, были чернее кочегаров. На их лицах, блестящих, как начищенный сапог, сверкали белизной только зубы и белки глаз.
Я видел беспризорников не только на улице. Эти чёрные мальчики полуголые, иногда в одном только дырявом мешке, и то из-под угля, или в старом ватном одеяле - очень часто бывали во дворе нашей школы.
ХРУМ-ХРУМ
Здесь надо сказать несколько слов о моей учительнице Серафиме Петровне. Это была высокая женщина, широкоплечая, большерукая. Её шаги были слышны, чуть она входила в наш коридор - очень длинный. Я слышал, что Серафима Петровна была когда-то красивой, румяной и пышноволосой. Но я-то знал её только седой, в обвисшем, как на вешалке, платье и с такими глубокими морщинами на лице, будто оно помялось во сне и не разглаживается. А вот глаза у Серафимы Петровны были не усталые - ясные, светлые, блестящие. Чувствовались в них сила, воля, настойчивость. Только уж очень она была слаба - наша учительница: если ручку на пол уронит, кто поближе, вскакивал и ей подавал. Я заметил, что с некоторых пор она и ходить-то стала по-особенному, как старая-старая старуха, - всё норовила за что-нибудь придержаться: за стул, за парту или за классную доску.
А один раз Серафима Петровна упала в обморок. В классе во время урока. У доски тогда отвечал Женя Ежин. Серафима Петровна ему сказала:
- Напиши сложное предложение.
- Не знаю, - сказал Женя. Он подмаргивал нам одним глазом, двигая ушами, и просил подсказать.
Ему подсказывали, но всё разные предложения. Получался шум, каша, не разбери-поймёшь. И Женя стоял, широко расставив ноги, почёсывая толстую красную щёку, словно его комар укусил.
Я вспомнил любимую поговорку отца: "На шпаргалке и подсказке, как на ходулях, подняться можешь высоко, а далеко уйти не сумеешь..."
Серафима Петровна подошла к доске:
- Ну, Евгений, что же ты? Это так просто. Например: "На улице холодно, но мороза ещё нет".
- Сегодня был мороз, - сказал Женя. - Мама пельмени вынесла на балкон.
Он подошёл к доске и начал писать: "На улице холодно..."
Серафима Петровна вытерла платком лоб. Он был у неё весь в капельках. А щёки у неё стали вдруг красными и сразу же белыми.
"Что это? - подумал я. - В классе так прохладно..."
- Нет, нет. - Серафима Петровна стёрла то, что написал Женя. - Ты сам придумай предложение. Своё. Понял? А моё повторять не надо. Подумай.
- Понял, - сказал Женя и написал: "Воровать выгодно, но опасно".
Весь класс рассмеялся. А Серафима Петровна только чуть улыбнулась, протянула руку к стулу, но не дотянулась, вдруг как-то странно опустилась на пол, прислонилась к доске и совсем свалилась, закрыв глаза, будто вдруг заснула.
- Умерла! - закричала какая-то девчонка.
- Воды!
- Скорее!..
Женя был уже на своей парте. Он почему-то складывал учебники и тетради - наверное, собрался уходить.
А мы - всем классом - были возле Серафимы Петровны. Но она уже открыла глаза, провела ладонью по лицу, словно умылась, и сказала:
- Ничего. Прошло. Я встану.
Мы подняли нашу учительницу, и в это время вошёл директор, за которым кто-то успел сбегать. Он взял Серафиму Петровну под руки и повёл с собой, а когда проходил мимо моей парты, я слышал, как сказал ей:
- Вот вам и хрум-хрум.
Разгадку этого непонятного слова мы узнали только на следующий день. Оказалось, что беспризорники ходили в наш школьный двор не просто так - их подкармливала Серафима Петровна. Из своего и без того маленького пайка она выносила им то хлеба полбуханки, то миску мамалыги - кукурузной каши, а как-то на днях трём беспризорным мальчикам, которые к ней пришли, вынесла три куска сахара. В те времена в нашем городе сахар был большой редкостью. Вместо него употребляли сахарин. Он продавался в порошочках, как лекарство. Одна крупинка на стакан - и кипяток сладкий. Но сладость эта была особенная - малоприятная. А сахар... Я помню, как впервые попробовал его вприкуску. Это была такая вкуснота, что я до сих пор забыть не могу.
Из трёх беспризорных, что ходили во двор нашей школы, один был совсем маленький - лет семи-восьми, не больше.
Он, должно быть, никогда в жизни не видел сахара и как откусил кусочек, так сразу же запрыгал на одной ноге и запел:
- Хрум-хрум! Бум-бум! Хрум-хрум!
Съел свой кусочек и стал просить:
- Тётя, дай мне хрум-хрум. Ещё кусочек. Дай, тётя...
И заплакал. Что с того, что был он беспризорником: жил без родителей, спал у котла, еду добывал сам себе - в мусорных ящиках, на свалках, где придётся. Одним словом, был совсем самостоятельным. Но был-то он ещё ребёнком. И плакал по-ребячьи - от всей души, навзрыд. Слёзы размазывали по лицу грязную копоть и стекали тёмными каплями на его босые, заросшие грязью ноги.
У Серафимы Петровны не было больше сахара - ни кусочка. Она говорила об этом малышу, а тот плакал и плакал. Тогда она схватила его за руку и повела к себе. Всё это видели из своего окна наш директор и некоторые ученики. От них-то и стало всё известно нам.
Серафима Петровна выкупала Хрум-Хрума в тазу, надела на него свою кофту, уложила спать, потом пошла к жене нашего директора и до глубокой ночи стучала на швейной машинке. Ведь у мальчика, кроме дырявого мешка, не было никакой одежды. Вот Серафима Петровна и шила ему - перешивала из всего, что у неё было, - бельё, куртку, брюки.
Директор её спросил:
- Оставите мальчика у себя?
- Оставлю.
- Чем кормить будете?
- Поделимся.
- Смотрите, Серафима Петровна, голод не тётка. Вам и так пайка не хватает.
- Обойдётся, - сказала Серафима Петровна.
"КАПИТАН, МОРЕ КОНЧИЛОСЬ!"
Но вот не обошлось. Нашу учительницу увели с урока, вызвали к ней врача, и врач сказал:
- Голодный обморок.
Да, Серафима Петровна была из тех редких людей, которых хватает для всех, только не для себя. Она была учительницей, которая могла позвать своих учеников в морскую пучину или в жерло вулкана, и мы пошли бы за ней...
Жена нашего директора хотела отвезти Хрум-Хрума в детский дом. Куда там! Не взяли. "У нас, - сказали в детском доме, - и так переполнено. Дети спят по двое на одной кровати".
Обо всём этом мы узнали в школе, и вечером я рассказал дома. В тот день у отца была получка, и у нас был праздничный ужин: картошка с постным маслом, чай с сахаром и малай. Этот кукурузный малай был жёлтым и пушистым, как торт.
Честно говоря, я давно ждал отцовскую получку. Мне нужны были деньги...
В этом месте я на минуту остановлюсь, чтобы вы не подумали плохо: "Вот он какой! На отцовские деньги метил..." И всякое такое.
Знаете ли вы, что такое чернила, сделанные из сажи? Уверен, что вам такими не приходилось писать. А мы в те годы писали только самодельными чернилами. Были, правда, у нас чернила не только из сажи, но и из луковой кожуры. Но я, право, не знаю, какие из них были лучше, а вернее, хуже. Бумага у нас была такая, что по нынешним временам её забраковали бы даже для обёртки. А мы писали на такой - толстой, грубой, с примесью древесины, того и гляди, можно было занозу схватить.
Скажу ещё только про карандаши. Были они толстые и некрашеные: чуть начнёшь чинить, распадались на два желобка, а грифель вываливался. Мы эти карандаши обматывали нитками или проволокой.
Что говорить, письменные принадлежности того времени могли бы составить чудесную витрину в музее - в школьном таком музее, если бы он существовал. Пошли бы вы в такой музей, посмотрели бы, чем и на чём мы тогда писали, и не стали бы меня обвинять в том, что я ждал отцовских денег - купить на базаре хороший карандаш или пузырёк настоящих чернил. Но вышло всё по-другому.
После ужина отец достал из кармана деньги, дал их матери, а три десятирублёвки протянул мне.
- На, - сказал он. - Завтра отнесёшь в банк, заполнишь там маленький бланк и сдашь тридцать рублей. Сумеешь?
Я подумал, и мне стало не по себе. Понимаете, я многое мог: притащить два почти полных ведра воды из колонки, нарубить дрова, растопить печь мало ли что. А вот там, где была касса, деньги, уплата, сдача, - я не мог. Я же мечтал быть моряком, а не бухгалтером или кассиром. Но в тот раз в разговоре с отцом я понимал, что он испытывает мой характер. Он мне всегда говорил: трудно - значит, интересно. И ещё он любил поговорку: "Капитан, море кончилось!" Да вы-то и не знаете этот его рассказ о том, как на одном корабле поставили к штурвалу молодого матроса, а он не умел управлять судном, упёрся в берег и закричал: "Капитан, море кончилось!"
И вот мой отец, когда я, не попробовав, сразу же говорил о чём-нибудь: "Не смогу", напоминал мне о том матросике - "Капитан, море кончилось!" Для матросика "море кончилось", когда надо было только повернуть штурвал и плыть в другую сторону. Возможностей впереди ведь было целое море.
Отец всегда требовал от меня, пока я не испытал все возможности, не говорить "не могу". Биться до последнего. И нужное пытаться сделать, как он говорил, "через не могу".
Я хорошо помнил обо всём этом. И хотя мне неохота было отправляться в банк, где много всяких окошечек, и разных бланков, и потом людей уйма, и все спешат, и будут тебе говорить: "Мальчик, не вертись под ногами", - и посылать от окошечка к окошечку, хотя всё это я себе так представил, что просто жуть, я всё ж таки сказал:
- Сумею. А что писать на бланке?
- Напишешь: счёт номер семь - шестнадцать. И всё.
- Семь - шестнадцать! - воскликнул я. - Вот здорово. Я знаю этот счёт. Это счёт дяди Емельяна. У него там тысячи - на этом счёте.
- Нет, - сказал отец, - это не счёт Емельяна Петровича. Семь шестнадцать - это счёт Общества помощи беспризорным. Это общество строит для детей интернаты, детей забирает с улицы, кормит, одевает, выводит в люди. Понял?..
Я всё понял: отец бросает меня в банк, как он бросил меня в воду плыви, и всё. Знаете, с того самого раза, в гавани, я стал как-то увереннее, или, если правду сказать, решительнее. И думал, что, если я когда-нибудь поженюсь и у меня тоже будет сын, я, как мой отец меня, буду этого сына учить не только чистить зубы, стричь ногти, застёгивать все пуговицы и говорить "здравствуйте" и "спасибо". Нет, я буду его учить смелости: плавать в глубоком море и скакать на лошади, буду его учить никогда не врать - ни капельки - и быть добрым. Разве это не так же важно, как чистить зубы и хорошо мыть уши?
СЕМЬ - ШЕСТНАДЦАТЬ
Деньги, которые мне надо было внести в банк, я взял в школу. В этот день у меня было много дел: я должен был дочитать книгу о пиратах. Как она называется, я не знаю, потому что у этой книги не было переплёта, двух страниц в начале и сколько-то там в конце. И все почти странички книги, вернее, уголышки этих страничек завивались и были жирные-жирные, почти прозрачные. Вы заметили, что такие вот книжки с завивающимися страницами и бывают самыми интересными? Они здорово мешают делать уроки и даже спать ночью, если, конечно, ваши родители не гасят свет. В темноте не очень-то почитаешь.
У нас как раз была контрольная по русскому. Я который раз замечаю, как только мне попадётся очень интересная книга - обязательно контрольная, или там экскурсия, или что-то надо сделать дома. Почему это так, понять не могу! Вот и в этот раз получилось, как говорится, одно к одному.
Короче говоря, вечером, когда до сна осталось два часа, передо мной лежала книга о пиратах и грамматика с торчащими бумажками между теми страницами, где были правила - те правила, которые надо было вызубрить.
Что бы вы сделали?
Я бы, конечно, почитал книгу, раз её надо завтра обязательно отдать. Там было такое интересное, что и не перескажешь. Корабль брали на абордаж, иначе говоря - штурмом, борт к борту, и давай прыгай, руби, стреляй! А потом пираты бросили кошку и стали делить сокровища. Да, вы-то и не знаете, о чём речь. Думаете, что живую кошку бросили за борт. Я всё забываю, что не с моряками имею дело. Бросить кошку - это значит отдать четырёхпалый якорь. Да, да, отдать, а ни в коем случае не бросить.
Якорь. Сколько раз я рисовал якоря чернильным карандашом на перепонке между большим и указательным пальцами левой руки. Надо только в этом месте широко развести пальцы, потом лизнуть эту самую перепонку, а потом по мокрому нарисовать якорь. Пока не придётся мыть руки, держится. И со стороны может показаться, что это татуировка.
Раньше я не знал, почему у матросов на руке чаще всего нататуирован якорь. А потом мне объяснили. Якорь - это надежда. Надежда или даже уверенность, что корабль не сорвёт волнами, не выбросит на скалы, не опрокинет ветром.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Бывали недели, когда отец уходил в заградительный отряд и мы жили одни. Тогда я прислушивался к шагам на лестнице по-другому: не стучат ли сапоги, не идут ли к нам с обыском, чтобы арестовать отца. Я знал: белогвардейцы так делали - не будет отца, могут взять вместо него мать.
Наш город, бывало, за один месяц трижды переходил из рук в руки. Иногда нас из школы не выпускали, хотя уроки уже кончились. А нельзя было: на улице очень близко стрельба. И на партах мы сидели по трое, четверо, потому что не разрешали занимать парты возле окон, чтобы не задело осколком или шальной пулей.
Так было несколько лет - все годы, пока я учился в первых четырёх классах.
Но вот кончилась гражданская война. Теперь уже снаряды не рвались на тротуарах, в классе можно было сидеть на всех партах, а дома не надо было прислушиваться к шагам на лестнице: кто идёт?
Первой в нашем городе задымила Обувка, дала ток электростанция, и вот уже позвякивал на улице трамвай. А тротуар, вспаханный снарядами, оставался ещё таким, что на нём только ноги калечить. Особенно зимой - в гололедицу.
Что асфальт! Люди - много тысяч людей - в одном только нашем городе были без крыши и без хлеба. Тысячи детей остались без родителей. У кого родителей убили, кто умер от голода или от сыпного тифа. И беспризорные дети жили прямо на улице, а к зиме, когда в городе начали чинить тротуары, переселились поближе к асфальтовым котлам. Асфальт варили на улицах в огромных котлах, величиной чуть ли не с газетный киоск. Для беспризорных эти котлы были домом. Когда котёл топился, они грелись возле него: когда остывал, залезали внутрь котла. И потому беспризорные, или, как их тогда называли, беспризорники, были чернее кочегаров. На их лицах, блестящих, как начищенный сапог, сверкали белизной только зубы и белки глаз.
Я видел беспризорников не только на улице. Эти чёрные мальчики полуголые, иногда в одном только дырявом мешке, и то из-под угля, или в старом ватном одеяле - очень часто бывали во дворе нашей школы.
ХРУМ-ХРУМ
Здесь надо сказать несколько слов о моей учительнице Серафиме Петровне. Это была высокая женщина, широкоплечая, большерукая. Её шаги были слышны, чуть она входила в наш коридор - очень длинный. Я слышал, что Серафима Петровна была когда-то красивой, румяной и пышноволосой. Но я-то знал её только седой, в обвисшем, как на вешалке, платье и с такими глубокими морщинами на лице, будто оно помялось во сне и не разглаживается. А вот глаза у Серафимы Петровны были не усталые - ясные, светлые, блестящие. Чувствовались в них сила, воля, настойчивость. Только уж очень она была слаба - наша учительница: если ручку на пол уронит, кто поближе, вскакивал и ей подавал. Я заметил, что с некоторых пор она и ходить-то стала по-особенному, как старая-старая старуха, - всё норовила за что-нибудь придержаться: за стул, за парту или за классную доску.
А один раз Серафима Петровна упала в обморок. В классе во время урока. У доски тогда отвечал Женя Ежин. Серафима Петровна ему сказала:
- Напиши сложное предложение.
- Не знаю, - сказал Женя. Он подмаргивал нам одним глазом, двигая ушами, и просил подсказать.
Ему подсказывали, но всё разные предложения. Получался шум, каша, не разбери-поймёшь. И Женя стоял, широко расставив ноги, почёсывая толстую красную щёку, словно его комар укусил.
Я вспомнил любимую поговорку отца: "На шпаргалке и подсказке, как на ходулях, подняться можешь высоко, а далеко уйти не сумеешь..."
Серафима Петровна подошла к доске:
- Ну, Евгений, что же ты? Это так просто. Например: "На улице холодно, но мороза ещё нет".
- Сегодня был мороз, - сказал Женя. - Мама пельмени вынесла на балкон.
Он подошёл к доске и начал писать: "На улице холодно..."
Серафима Петровна вытерла платком лоб. Он был у неё весь в капельках. А щёки у неё стали вдруг красными и сразу же белыми.
"Что это? - подумал я. - В классе так прохладно..."
- Нет, нет. - Серафима Петровна стёрла то, что написал Женя. - Ты сам придумай предложение. Своё. Понял? А моё повторять не надо. Подумай.
- Понял, - сказал Женя и написал: "Воровать выгодно, но опасно".
Весь класс рассмеялся. А Серафима Петровна только чуть улыбнулась, протянула руку к стулу, но не дотянулась, вдруг как-то странно опустилась на пол, прислонилась к доске и совсем свалилась, закрыв глаза, будто вдруг заснула.
- Умерла! - закричала какая-то девчонка.
- Воды!
- Скорее!..
Женя был уже на своей парте. Он почему-то складывал учебники и тетради - наверное, собрался уходить.
А мы - всем классом - были возле Серафимы Петровны. Но она уже открыла глаза, провела ладонью по лицу, словно умылась, и сказала:
- Ничего. Прошло. Я встану.
Мы подняли нашу учительницу, и в это время вошёл директор, за которым кто-то успел сбегать. Он взял Серафиму Петровну под руки и повёл с собой, а когда проходил мимо моей парты, я слышал, как сказал ей:
- Вот вам и хрум-хрум.
Разгадку этого непонятного слова мы узнали только на следующий день. Оказалось, что беспризорники ходили в наш школьный двор не просто так - их подкармливала Серафима Петровна. Из своего и без того маленького пайка она выносила им то хлеба полбуханки, то миску мамалыги - кукурузной каши, а как-то на днях трём беспризорным мальчикам, которые к ней пришли, вынесла три куска сахара. В те времена в нашем городе сахар был большой редкостью. Вместо него употребляли сахарин. Он продавался в порошочках, как лекарство. Одна крупинка на стакан - и кипяток сладкий. Но сладость эта была особенная - малоприятная. А сахар... Я помню, как впервые попробовал его вприкуску. Это была такая вкуснота, что я до сих пор забыть не могу.
Из трёх беспризорных, что ходили во двор нашей школы, один был совсем маленький - лет семи-восьми, не больше.
Он, должно быть, никогда в жизни не видел сахара и как откусил кусочек, так сразу же запрыгал на одной ноге и запел:
- Хрум-хрум! Бум-бум! Хрум-хрум!
Съел свой кусочек и стал просить:
- Тётя, дай мне хрум-хрум. Ещё кусочек. Дай, тётя...
И заплакал. Что с того, что был он беспризорником: жил без родителей, спал у котла, еду добывал сам себе - в мусорных ящиках, на свалках, где придётся. Одним словом, был совсем самостоятельным. Но был-то он ещё ребёнком. И плакал по-ребячьи - от всей души, навзрыд. Слёзы размазывали по лицу грязную копоть и стекали тёмными каплями на его босые, заросшие грязью ноги.
У Серафимы Петровны не было больше сахара - ни кусочка. Она говорила об этом малышу, а тот плакал и плакал. Тогда она схватила его за руку и повела к себе. Всё это видели из своего окна наш директор и некоторые ученики. От них-то и стало всё известно нам.
Серафима Петровна выкупала Хрум-Хрума в тазу, надела на него свою кофту, уложила спать, потом пошла к жене нашего директора и до глубокой ночи стучала на швейной машинке. Ведь у мальчика, кроме дырявого мешка, не было никакой одежды. Вот Серафима Петровна и шила ему - перешивала из всего, что у неё было, - бельё, куртку, брюки.
Директор её спросил:
- Оставите мальчика у себя?
- Оставлю.
- Чем кормить будете?
- Поделимся.
- Смотрите, Серафима Петровна, голод не тётка. Вам и так пайка не хватает.
- Обойдётся, - сказала Серафима Петровна.
"КАПИТАН, МОРЕ КОНЧИЛОСЬ!"
Но вот не обошлось. Нашу учительницу увели с урока, вызвали к ней врача, и врач сказал:
- Голодный обморок.
Да, Серафима Петровна была из тех редких людей, которых хватает для всех, только не для себя. Она была учительницей, которая могла позвать своих учеников в морскую пучину или в жерло вулкана, и мы пошли бы за ней...
Жена нашего директора хотела отвезти Хрум-Хрума в детский дом. Куда там! Не взяли. "У нас, - сказали в детском доме, - и так переполнено. Дети спят по двое на одной кровати".
Обо всём этом мы узнали в школе, и вечером я рассказал дома. В тот день у отца была получка, и у нас был праздничный ужин: картошка с постным маслом, чай с сахаром и малай. Этот кукурузный малай был жёлтым и пушистым, как торт.
Честно говоря, я давно ждал отцовскую получку. Мне нужны были деньги...
В этом месте я на минуту остановлюсь, чтобы вы не подумали плохо: "Вот он какой! На отцовские деньги метил..." И всякое такое.
Знаете ли вы, что такое чернила, сделанные из сажи? Уверен, что вам такими не приходилось писать. А мы в те годы писали только самодельными чернилами. Были, правда, у нас чернила не только из сажи, но и из луковой кожуры. Но я, право, не знаю, какие из них были лучше, а вернее, хуже. Бумага у нас была такая, что по нынешним временам её забраковали бы даже для обёртки. А мы писали на такой - толстой, грубой, с примесью древесины, того и гляди, можно было занозу схватить.
Скажу ещё только про карандаши. Были они толстые и некрашеные: чуть начнёшь чинить, распадались на два желобка, а грифель вываливался. Мы эти карандаши обматывали нитками или проволокой.
Что говорить, письменные принадлежности того времени могли бы составить чудесную витрину в музее - в школьном таком музее, если бы он существовал. Пошли бы вы в такой музей, посмотрели бы, чем и на чём мы тогда писали, и не стали бы меня обвинять в том, что я ждал отцовских денег - купить на базаре хороший карандаш или пузырёк настоящих чернил. Но вышло всё по-другому.
После ужина отец достал из кармана деньги, дал их матери, а три десятирублёвки протянул мне.
- На, - сказал он. - Завтра отнесёшь в банк, заполнишь там маленький бланк и сдашь тридцать рублей. Сумеешь?
Я подумал, и мне стало не по себе. Понимаете, я многое мог: притащить два почти полных ведра воды из колонки, нарубить дрова, растопить печь мало ли что. А вот там, где была касса, деньги, уплата, сдача, - я не мог. Я же мечтал быть моряком, а не бухгалтером или кассиром. Но в тот раз в разговоре с отцом я понимал, что он испытывает мой характер. Он мне всегда говорил: трудно - значит, интересно. И ещё он любил поговорку: "Капитан, море кончилось!" Да вы-то и не знаете этот его рассказ о том, как на одном корабле поставили к штурвалу молодого матроса, а он не умел управлять судном, упёрся в берег и закричал: "Капитан, море кончилось!"
И вот мой отец, когда я, не попробовав, сразу же говорил о чём-нибудь: "Не смогу", напоминал мне о том матросике - "Капитан, море кончилось!" Для матросика "море кончилось", когда надо было только повернуть штурвал и плыть в другую сторону. Возможностей впереди ведь было целое море.
Отец всегда требовал от меня, пока я не испытал все возможности, не говорить "не могу". Биться до последнего. И нужное пытаться сделать, как он говорил, "через не могу".
Я хорошо помнил обо всём этом. И хотя мне неохота было отправляться в банк, где много всяких окошечек, и разных бланков, и потом людей уйма, и все спешат, и будут тебе говорить: "Мальчик, не вертись под ногами", - и посылать от окошечка к окошечку, хотя всё это я себе так представил, что просто жуть, я всё ж таки сказал:
- Сумею. А что писать на бланке?
- Напишешь: счёт номер семь - шестнадцать. И всё.
- Семь - шестнадцать! - воскликнул я. - Вот здорово. Я знаю этот счёт. Это счёт дяди Емельяна. У него там тысячи - на этом счёте.
- Нет, - сказал отец, - это не счёт Емельяна Петровича. Семь шестнадцать - это счёт Общества помощи беспризорным. Это общество строит для детей интернаты, детей забирает с улицы, кормит, одевает, выводит в люди. Понял?..
Я всё понял: отец бросает меня в банк, как он бросил меня в воду плыви, и всё. Знаете, с того самого раза, в гавани, я стал как-то увереннее, или, если правду сказать, решительнее. И думал, что, если я когда-нибудь поженюсь и у меня тоже будет сын, я, как мой отец меня, буду этого сына учить не только чистить зубы, стричь ногти, застёгивать все пуговицы и говорить "здравствуйте" и "спасибо". Нет, я буду его учить смелости: плавать в глубоком море и скакать на лошади, буду его учить никогда не врать - ни капельки - и быть добрым. Разве это не так же важно, как чистить зубы и хорошо мыть уши?
СЕМЬ - ШЕСТНАДЦАТЬ
Деньги, которые мне надо было внести в банк, я взял в школу. В этот день у меня было много дел: я должен был дочитать книгу о пиратах. Как она называется, я не знаю, потому что у этой книги не было переплёта, двух страниц в начале и сколько-то там в конце. И все почти странички книги, вернее, уголышки этих страничек завивались и были жирные-жирные, почти прозрачные. Вы заметили, что такие вот книжки с завивающимися страницами и бывают самыми интересными? Они здорово мешают делать уроки и даже спать ночью, если, конечно, ваши родители не гасят свет. В темноте не очень-то почитаешь.
У нас как раз была контрольная по русскому. Я который раз замечаю, как только мне попадётся очень интересная книга - обязательно контрольная, или там экскурсия, или что-то надо сделать дома. Почему это так, понять не могу! Вот и в этот раз получилось, как говорится, одно к одному.
Короче говоря, вечером, когда до сна осталось два часа, передо мной лежала книга о пиратах и грамматика с торчащими бумажками между теми страницами, где были правила - те правила, которые надо было вызубрить.
Что бы вы сделали?
Я бы, конечно, почитал книгу, раз её надо завтра обязательно отдать. Там было такое интересное, что и не перескажешь. Корабль брали на абордаж, иначе говоря - штурмом, борт к борту, и давай прыгай, руби, стреляй! А потом пираты бросили кошку и стали делить сокровища. Да, вы-то и не знаете, о чём речь. Думаете, что живую кошку бросили за борт. Я всё забываю, что не с моряками имею дело. Бросить кошку - это значит отдать четырёхпалый якорь. Да, да, отдать, а ни в коем случае не бросить.
Якорь. Сколько раз я рисовал якоря чернильным карандашом на перепонке между большим и указательным пальцами левой руки. Надо только в этом месте широко развести пальцы, потом лизнуть эту самую перепонку, а потом по мокрому нарисовать якорь. Пока не придётся мыть руки, держится. И со стороны может показаться, что это татуировка.
Раньше я не знал, почему у матросов на руке чаще всего нататуирован якорь. А потом мне объяснили. Якорь - это надежда. Надежда или даже уверенность, что корабль не сорвёт волнами, не выбросит на скалы, не опрокинет ветром.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21