душевой поддон 110х80 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Для брата и сестры разница в возрасте была слишком велика, для отца и дочери слишком мала. Именно по этой причине она всегда оставалась мне немного чужой. К сожалению, я не был ей чужим. Я хорошо знал, что за ее злыми словами, за ее умышленной пренебрежительностью, за ее заученной грубостью по отношению к моей бедной жене, которая пожертвовала собой ради семьи, кроется любовь, любовь ребенка к отцу. Отец мой был слишком стар для Юдифи. Она видела в нем смешного патриарха, старомодного чудака. Когда-то он был значительным человеком, но теперь ей ничего не стоило обвести его вокруг пальца. Ей хотелось бы, чтобы ее отцом был я. Я понимал ее. И жалел ее. Но сострадание очень занятого человека никогда не заменит истинной, всегда обновляющейся, радостной любви, любви, которую я питал только к Ниши. И, к сожалению, совершенно невольно, я оказался причиной того, что Юдифь перестала чувствовать себя хорошо среди нас, что она уходила почти каждый вечер из дому, что ей каждый день звонили по телефону разные молодые люди, которые называли себя только по имени и не желали сообщать свою фамилию. Но времена переменились, сравнивать теперешнее общество с довоенным не приходилось. Оставалось предоставить свободу молодежи, раз мы не могли дать ей ничего надежного. Ничего надежного и не существовало. Дорогу юности!
Наше финансовое положение все время колебалось. Сегодня мы были богаты, завтра выяснялось, что мы потеряли половину состояния. Тогда мы, как азартные игроки, ждали следующего дня. Я никак не мог приспособиться к этим ужасным колебаниям, я был слишком неопытен в биржевых делах. Отец тоже не мог, он был слишком опытен. Единственный, кто шел в ногу с временем, называемым периодом инфляции, была моя жена. Ей мы обязаны тем, что у нас была еда, что дом наш не пришел в запустение, что за сестренками, братишками и моими детьми был хороший уход и что уровень нашей жизни в общем удалось сохранить. Моя мать, на отекших ногах, в своих старых шелковых платьях, со своей пропыленной элегантностью, бродила среди нас, словно привидение из далекого прошлого. Но она по-прежнему была доброй матерью, изобретательной в мелочах, особенно для малышей. Я знаю, она никогда не делала разницы между своими детьми и моими. Я ей очень благодарен за это.
Моя работа об атрофии глазного нерва и борьбе с ней при туберкулезе позвоночника близилась к концу. Я послал рукопись в большой медицинский журнал. Редактор обещал напечатать ее не позже, чем через три недели. Но так как из-за недостатка бумаги номера выходили с большими перерывами — вся бумага шла на денежные знаки и на газеты, — появление статьи очень запоздало. Однажды вечером отец вернулся домой, торжествуя. Уж не узнал ли он чего-нибудь хорошего о моей работе? И да и нет! Он показал мне другой журнал со статьей известного окулиста, посвященной той же теме, что и моя. Наши выводы почти совпадали. Я обрадовался. Ведь это значило, что работа моя была верна. Отец схватил меня за руку и встряхнул.
— Ты что же, не понимаешь?! Твоя работа потеряла всякую цену.
— Нет, не думаю. Просто мы оба одновременно сделали весьма важное открытие.
— Одновременно? Да, может быть, он украл твое открытие. Ты никогда не умеешь держать язык за зубами.
— Этого я тоже не думаю, — сказал я. — Он не нуждается в том, чтобы красть.
— Не нуждается! Каждый нуждается, особенно теперь! Ты все еще расточитель? Ты и сейчас гуманист? Ты все еще донкихот? Все еще благословляющий…
Слово Христос или Иисус он не произнес. С некоторых пор он перестал быть скептиком. Он чувствовал, что силы его оставляют. Это не заставило его отказаться от операций, но заставило искать примирения с небесами. Теперь он каждое воскресенье ходил к обедне с моей женой и говорил, что ему хочется поступать, как все. Преклонить колени, помолиться, подышать ладаном и исповедаться — это не может принести вреда. Позднее же (и как можно позднее) может и пригодиться.
— Ты согласен? — спросил он как-то.
— Конечно, — ответил я.
Он позволил мне замещать его у нас в доме. Например, каждый понедельник, перед уходом братьев и сестер в школу, я должен был раздавать им новые перья. Юдифь училась в лицее. У нее было, правда, великолепное вечное перо, но если другие получали какую-нибудь вещь, да еще от меня, значит, и она должна была получить, — даже если и не знала, что с ней делать. Но когда таким пустяком (два пера тебе, сестренка!) можно доставить маленькую радость, почему же не сделать этого? Как мне хотелось порадовать и отца, который состарился вовсе не по летам, — ему ведь было еще далеко до шестидесяти! Но его радости стоили дорого. Он снова начал крупно играть на бирже. Может быть, врачебная деятельность не заполняла его уже так, как прежде, он стал меньше зарабатывать и казался себе ничтожным. Ему хотелось играть важную роль, благодаря своему состоянию, раз уж больные начали постепенно покидать его. Как часто жена подходила ко мне — она ведала также приемом и телефонными разговорами — и шептала, что тот или иной пациент хочет лечиться у меня, а не у старого господина профессора. Я не соглашался на просьбу больного, я был уверен, что отец работает не хуже всякого другого, старого, опытного врача. И я оставлял ему иллюзию былого величия. В крайнем случае я мог вести его руку, и здесь он слушался меня. Не то было с биржевыми маневрами. Мы с женой не могли добиться, чтобы он выдал нам доверенность. А если бы он нам ее и выдал — разве я посмел бы взять на себя ответственность? У нас была большая семья. Содержание детей стоило дорого. Дома не давали почти никакого дохода, то есть давали тысячи в совершенно обесцененной валюте. Мы с отцом зарабатывали миллионы на самое необходимое. Постепенно мы рассчитали часть прислуги, моей бедной беспомощной матери пришлось взяться за работу, и она делала это с радостью. Ее мягкому старому сердцу было приятно, что в этих стесненных обстоятельствах она может наложить «маленький пластырь на большую рану» своей семьи. Она пробовала все. Однажды днем она, сияя, ушла с большим пакетом. Вечером она вернулась удрученная, все с тем же пакетом, и я слышал, что она бормочет что-то за запертой дверью моей жене, а потом приглушенно всхлипывает. Она решила продать свои роскошные страусовые перья и эспри, которые перед войной стоили много тысяч, а ей предложили какие-то пустяки. Она не понимала нового времени.
Но понимал ли его отец, который изо дня в день терял много миллионов крон и вместо того, чтобы бросить наконец играть, все удваивал свои «ставки»? Расточителем теперь был он. А я должен был думать о жене, о двух детях, о матери, о сестрах и братьях. Я стал мастером бережливости, вернее, пытался им стать, и это при моих седых волосах! Юдифь с нескрываемым отвращением смотрела на то, как мы экономим, как скромно мы ужинаем по вечерам, как мы зажигаем свет только в нескольких комнатах, как мы ничего не покупаем, как мы перелицовываем старые добротные платья и мои галстуки, хотя я с большим удовольствием совсем не носил бы галстуков, чем выворачивать их наизнанку. Но многим из этих лишений мы подвергались ради нее. Отец всегда настаивал на сохранении ее полиса. Он перевел его на золотую валюту. Это давало всем нам некоторую уверенность, и совет, который я в свое время дал, в сущности, по неопытности, стяжал мне, конечно незаслуженно, славу финансового гения. Однако в этом деле была и оборотная сторона. Платить за страховку нужно было тоже в золоте, а так как невозможно было больше покупать доллары, с нас требовали огромные суммы в нашей жалкой валюте, и без малейшего промедления. Как часто перед обедом, пересчитывая свои деньги, я видел, что их слишком мало, и с нетерпением ждал гонораров за визиты. К счастью, гонорары так возросли в последнее время, что я мог регулярно вносить деньги в страховое общество.
Я не знал уже больших волнений, страстей, катастроф, подобных смерти моей незабвенной Эвелины. У нас с женой уже не было бурных объяснений по поводу нашей жизни, нашей любви, нашей вины в столь многом. Я был полон забот, у моей жены были заботы, у моей матери тоже. Братья и сестры еще не знали забот, отец уже не знал их. Он стал пламеннейшим оптимистом. И игроком. К тому же он внушил себе, что играет на бирже не для удовлетворения собственной страсти, а чтобы обеспечить будущее семьи. Так почему же теперь, после его обращения, когда он уверовал в помощь неба, ему не быть в хорошем настроении? Даже в слишком хорошем! Вечера наши были однообразны. Я никогда не замечал этого. Я начал новые теоретические и экспериментальные работы. По вечерам я чувствовал усталость. Хорошую усталость. Мне доставляло удовольствие побыть среди своих, поиграть с Ниши. Но она была властолюбива, как ее мать, для ее игр требовался, вероятно, менее изнуренный и более молодой человек, чем я.
Впрочем, хоть она не была моей плотью и кровью, кое-что она от меня унаследовала. Она любила дарить. Но она никогда не получала новых игрушек. В нашем доме, где выросло столько детей, был огромный запас старых игрушек. Сохранилось даже несколько моих игрушек, которые в течение многих лет переходили из рук в руки. Ниши принадлежали все. Других ей и не хотелось. У нее были игрушки для мальчиков и игрушки для девочек: железные дороги, качающиеся лошадки, куклы, разные звери. Я не мог отвести глаз от ее серьезного личика, когда, отстраняя рукой золотистые волосы с чуть слишком высокого лба и устремив большие серо-стальные глаза на игрушки, она ползала по вытертому уже ковру в гостиной, под ногами у взрослых и хриплым, низким голоском разговаривала с ними, командовала, упрашивала и попрекала. Она разыгрывала большую пьесу со всеми ролями, и все сама. В эту игру входило и наказание некоторых кукол, поезда или желтого верблюда — любимого животного моего брата Виктора. Наказать — означало как можно скорей подарить их бедным уличным детям.
Моя жена заметила это совершенно случайно, и только тут мы поняли, куда деваются игрушки. Подозрение пало на горничную, а в этом вопросе отец не знал снисхождения, и вдруг Валли увидела, что дети в городском парке встречают Ниши с восторгом и радостными воплями. Оказывается, она приносила им подарки, которые, к сожалению, не были ее собственностью; они принадлежали и другим нашим ребятишкам.
В один прекрасный день к нам неожиданно явился дядя Ниши, мой бывший ученик, брат Эвелины Ягелло, толстый, большой, небрежно одетый человек, «в два с половиной центнера живого веса», как он иронически говорил, похлопывая себя по животу. Он обнял меня, потом поднял кричащую и жестоко сопротивляющуюся племянницу на уровень своих глаз, но не поцеловал ее, а принялся рассматривать так холодно и пристально, словно детский врач маленькую пациентку.
Я был счастлив увидеться с ним. Он был брат моей Эвелины. Я освободил вечер, чтоб поговорить о ней, хоть и видел мрачное лицо Валли. Но она могла бы спокойно присутствовать при нашем разговоре. Ягелло долго говорил о себе. Из плена он освободился уже давно, продолжал на досуге работу о детском труде и ждал теперь появления второго тома, посвященного тому же вопросу. Почему он не приехал к нам раньше? У него не было ни одного близкого родственника, кроме этого ребенка, который воспитывался у нас, но все же среди чужих. Он пожал плечами. Мы принялись шутить, что, хотя он интересуется детским трудом и социальным положением несовершеннолетних в послевоенный период и в послевоенных странах, но иметь собственных детей ему не хочется.
— Я не признаю семьи, — сказал он. — Не понимаю, как ты, человек, который прежде так импонировал мне, я не лгу, так погряз в семейной луже.
Как мог я объяснить ему это? Я смущенно улыбнулся и перевел разговор на его сестру.
— Ах, Эвелина? Графиня-врунья. Я никогда не слыхивал от нее и слова правды… Ты хочешь спросить, жалею ли я о ней? Откровенно признаться, нет. Наша мать умерла от туберкулеза в тридцать четыре года. Я был здоров, Эвелина никогда. У нее было сильное кровохарканье, когда ей минуло шестнадцать лет. Ее предупреждали. Ни один врач не разрешал ей выходить замуж. Мой отец на коленях молил ее, старый романтик в военном мундире. Она все-таки вышла. Чувственность или тщеславие. Она не желала оставаться в девах, раз ее подруги из Sacre coeur стали замужними женщинами и матерями. Какая глупость! Увидев, что тебя ей не заполучить, она кинулась на шею этому шляхтичу, этому польскому барону. Словно мало людей с университетским образованием! Но со мной ей не о чем было и словом перемолвиться. Социальный вопрос был для нее Гекубой. Польская мировая империя! Польские короли и белый орел! В сущности, она должна была с ним сойтись, она была и осталась польской шляхтичкой. Отец мой нет. Он был австрийцем. А ты думаешь, — добавил он, глядя на меня своими прекрасными серыми глазами, — старую Австрию не жаль? Нет? Народы, — говорю я тебе, — обитавшие в империи, не заслуживали своего счастья и благоденствия. Зато теперь они получили свою национальную независимость. Поделом им. А ты чем занимаешься?
Я объяснил, как мог.
— А социальный вопрос?
— Мой социальный вопрос — пациенты и дети, — сказал я. — Я работаю в день по четырнадцать часов с лишним.
— Ты мелкий буржуа, — заметил он.
— А ты анархист, да еще и реакционер в придачу.
— Возможно, — согласился он, смеясь. — Но я нахожу, что мы чрезвычайно опустились по сравнению с той высотой, на которой находились в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Мы проломили сиденье, на котором сидели. Хочешь посмотреть как?
Я хотел удержать его, ведь все стоило денег, но было уже поздно. Он только слегка надавил своими двумястами тридцатью фунтами на наше старое кресло, и добротная красивая мебель затрещала под ним, а толстяк, не переставая хохотать, шлепнулся на пол.
— Разве не великолепный трюк? Я мог бы каждый день зарабатывать этим в цирке. Но не пойдем ли мы теперь к твоим? Твоя Юдифь чертовски хороша…
— Не лучше, чем была твоя Эвелина, — сказал я.
— Эвелина? Это чучело? Я говорю так не для того, чтобы оскорбить тебя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я