https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Webert/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но мне решительно ничего не удавалось.
Отец покровительствовал моим занятиям. Это доказывали его подарки. Он обеспечил будущность своей любимицы Юдифи, застраховав ее, как я узнал от матери, на миллион крон — страховка, небывалая в нашем городе, — зато мне он, кроме футляра с набором инструментов для вскрытия трупов, подарил еще стетоскоп и молоточек, когда узнал, что я уже начинаю обследовать больных в клинике. Я получил в подарок и старое его глазное зеркало, старый микроскоп, маленький устарелый правацовский шприц и другие инструменты — святыни, которые я глубоко чтил.
Мать заметила как-то, что у меня очень скверная гребенка с поломанными зубьями и дешевая, без ручки, щетка для волос. Ее подарок я отдал жене, а разве я мог на мои ничтожные доходы приобрести дорогие туалетные принадлежности? Она с презрением поглядела на эти предметы, но не сказала ни слова. Время маленьких пластырей миновало. Я вспомнил о своей женитьбе и хорошо понял мать.
Отца я видел очень нерегулярно, всегда только на несколько минут, внизу его ждал экипаж со включенным счетчиком. (Кучера теперь поумнели!) Может быть, и я поумнел на собственном опыте? Я порвал с женой, она со мною. У меня оставался только отец. Он одобрял избранный мною путь, это доказывали его дары. Одобрял ли он мою жизнь? Он тоже называл мою жену феей. Конечно, он намекал этим не на волшебные чары фей, это было просто ироническое сокращение «кухонной феи». Что мне оставалось делать — защищать ее? Отречься от нее? Может быть, он ждал этого, и тогда он заключил бы меня в объятия, словно маленького мальчика, и отвез бы в карете домой, и я наконец наелся бы досыта.
Я остался верен жене. Я не «гулял» с девушками; хотя у молодого студента была эта возможность, несмотря на потертые брюки и гребенку с поломанными зубьями. Я остался ей верен и в том, что никогда ни одной душе не пожаловался на нее.
Я обещал ей ни с кем не говорить о ней плохо, и если даже я не любил и не мог любить ее, как прежде, в первые недели нашей жизни в каморке, я не хотел и не смел забывать ее и нашего ребенка.
— Что поделывает чернобровая фея? Как поживает толстый младенец феи? — часто спрашивал меня отец со странным, напряженным выражением лица, с улыбкой, про которую ты никогда не знал — сулит ли она доброе или злое. Была ли это ядовитая насмешка или только легкая ирония? Он и сам, пожалуй, не знал.
Но он не хотел терять меня. Для меня это было главное.
Тяжелее всего жилось мне во время каникул, когда он уехал со всей семьей. Я так тосковал по отцу, что в мыслях даже предал жену. К счастью, его не было и он не мог воспользоваться этим предательством. А когда он вернулся осенью, загорелый, помолодевший, и стал без конца подтрунивать и острить над моей вишнеокой феей, — он видел ее в Пушберге вместе с моим здоровым и спокойным ребенком и угощал ее кофе с пирогами, — самое опасное искушение для меня уже миновало, и я слушал его с неопределенной улыбкой, над которой теперь, пожалуй, пришлось ломать голову ему.
Да, он старел, он становился мягче, и голос его дрожал иногда, когда, сидя в моем ветхом кресле, он подтрунивал над моей нелепой юностью. Почему я так нелепо женился, почему я не открыл железу?!
Так наступил восьмой семестр, или, лучше сказать, лето 1914 года.
Отец обещал взять меня этим летом в Пушберг, где жили мои жена и ребенок. Я не знал, радоваться ли мне. Что должен был означать чуть язвительный взгляд, которым он на меня смотрел? Отец намекнул, что сначала, разумеется, надо найти основание для развода: например, совращение несовершеннолетнего, — ведь я был несовершеннолетним, — намеренное нарушение супружеских обязанностей, непреодолимое отвращение.
— Но, боже меня сохрани, — сказал он с нежностью, в которую я, при всей любви к нему, не мог до конца поверить, — чтобы я принуждал тебя к чему бы то ни было. Если тебе кажется, что фея еще может ввести тебя в соблазн, тогда оставайся с нею, но отдых был бы тебе очень нужен, тощий ты воробей!
Я покачал головой, ему хотелось спросить, что означает этот жест: отказ от него или отказ от «феи»? Но я стал крайне осторожен. Я научился этому у него.
Я очень нуждался в отдыхе, но разве я нашел бы его в Пушберге? Я не мог предать жену, и я все еще слишком любил отца.
— Безмерная любовь, — сказал он как-то, — безмерная глупость! Любить сверх меры — значит, не иметь никакого представления о том, кого любишь. К сожалению, на старости лет я тоже стал рабом своего сердца, теперь я понимаю тебя. Полюбуйся на меня! Вот, — он показал маленький пакет, завернутый в папиросную бумагу, — вот длинные шелковые перчатки для моей феи, для Юдифи. Я обошел не меньше пяти магазинов — учти, какая это потеря времени, заработка и прочее, — потому что твоя сестрица требует длинные лайковые перчатки, а они не бывают такого маленького размера. И все это для детского бала. Если бы по крайней мере игра стоила свеч, но у нее каждый день новые причуды, а твоя мать еще подстрекает бедного ребенка. Разумеется, ты работаешь очень тяжело, но зато — серьезно. Не открыл ли ты еще чего-нибудь важного?
Он переоценивал меня. Правда, я работал по пятнадцать — шестнадцать часов в сутки, но, к сожалению, был очень далек от каких бы то ни было открытий. До изучения душевных болезней я еще не дошел, лекции по этой дисциплине читались только на девятом и десятом семестре, и я умышленно оставил их напоследок. А кроме того, я жил на семьдесят пять крон в месяц и был так обременен повседневными заботами — о хлебе, жилье, о том, чтобы не опоздать из одного института в другой, поесть, попасть в клинику, потом на практические занятия, потом в библиотеку и т.д., — что за всеми этими заботами я не мог проникнуть в сущность моей будущей профессии. Я не осознал еще, что значит быть врачом. Говорю откровенно: я не представлял себе ни безмерности человеческого страдания, способного возникнуть в каждом члене, в каждом нерве, ни столь же безмерного значения врача-целителя, который вяжет по рукам слепую, свирепую природу, именуемую «анатомией» и «физиологией». Я стоял у многих постелей, я исследовал много людей: мужчин, женщин, стариков, детей, я присутствовал при родах, я был свидетелем многих смертей. Но я не понимал еще, что такое страдание, смерть, выздоровление. Я сам нуждался в руководстве. Я еще не нес никакой ответственности. Я не был для больного богом на земле. Он не уповал на меня, он не платил мне, он не клял меня, страдая, он не благословлял меня, когда, выздоровев, в первый раз поднимался с постели. Но мой великий отец — он был для них богом на земле. Я, потрясенный, видел это ребенком — когда пришли пилигримы!
Мое время было распределено с утра до позднего вечера, у меня не было возможности приобретать новые знакомства. Но о Перикле я думал часто. В 1914 году он снова начал адресовать мне свои письма, полные самоанализа, открытий и душевных излияний. Он бросил читать лекции. Я не мог составить себе ясного представления о его материальном положении. Иногда казалось, что он очень болен, он жаловался на ослабление зрения, на боль в суставах, на нервы, которые страдают от малейшего порыва ветра; иногда казалось, что он живет в каком-то восторженном чаду — «на миллиметр от бездны и все же далеко от нее». В чем заключалась опасность, что он подразумевал под бездной — я часто спрашивал его об этом, и не раз стоило мне это свежей сайки, в которой я себе отказывал, ибо почтовая марка обходилась в десять хеллеров звонкой монетой. Перикл никогда не отвечал на мои вопросы, но письма его говорили сами за себя.
«Ни при каких обстоятельствах, — писал он мне в мае 1914 года, — не могу я служить господствующим силам — ни государству, ни церкви. Один против всех. Если это героизм — значит, я герой. Но я войду в историю духа как бессмертный лирик философии, а я желал и стремился прежде („прежде“ — и это в двадцать шесть лет!) быть трагиком философии и пасть на поле героического познания, в борьбе с силами, которые рушатся под моими ударами. Не уважай меня больше! Мир должен бояться меня, а он меня только жалеет. Жди меня, будь верен мне. Может быть, настанет день и я предстану перед тобой, как воскресший спаситель перед учениками в Эмаусе, или (ты презираешь меня?) чтобы укрыться под твоим капюшоном, как в детстве, когда ты вел меня, окутав пелериной, сквозь стужу и непогоду. Император или никто. Одно из двух. Судьба моя решается в веках. Не только я — Европа победит со мной или погибнет».
В эти дни, погруженный в работу среди больных и страждущих, я часто не мог побороть в себе нежности к моей бедной жене. Все дурное потускнело. Глядя на больного ребенка, я думал о сыне, я боялся опасностей, возможности заражения, подстерегающих его, я думал о тяжелой жизни его матери, которая воспитывает ребенка одна, совсем одна. Я думал о ней, я снова видел ее молодой девушкой, когда ей было столько лет, сколько мне теперь. Иногда, когда я засыпал, мне казалось, что она со мной, я ласкаю ее густые волосы, касаюсь рукой ее затылка, перебираю чуть выступающие позвонки, кладу ее горячую голову на мое плечо. Я не знал, люблю ли я ее, я знал только, что чувствую к ней такую нежность, которой никогда не испытывал раньше.
Но часто я видел во сне отца, и не всегда это были хорошие, легкие сны. Жена никогда мне не снилась, даже если в полусне я думал о ней, распускал тугой узел ее волос и со сладостным замиранием сердца касался ее высокой, горячей, прекрасной груди.
В это время радикальные сербские студенты убили наследника австро-венгерского престола. Отец пришел ко мне в тот же вечер. Он был так потрясен, что я почувствовал к нему жалость, вероятно, впервые.
— Поездка в Пушберг не состоится, — сказал отец с горькой иронией, — тебе не везет. Нам, может быть, придется воевать.
— Да садись, пожалуйста, я дам тебе воды, — сказал я и помог ему снять сюртук.
— Как у тебя хорошо, как тихо, спокойно, — заметил он устало. — У нас никогда нет покоя.
Он принес экстренный выпуск газеты с подробным описанием событий. Я торопливо пробежал страшное известие, но я плохо разбирался в политике, да и когда бы я мог интересоваться политикой?
Постепенно отец оправился, его бледные, чуть дряблые щеки порозовели, и он снова стал самим собой.
— Ты понимаешь? — спросил он, указывая на экстренный выпуск, валявшийся на полу.
Я, конечно, ответил отрицательно.
— Подними газету, — приказал он, — когда-нибудь она будет цениться на вес золота. Сербия — значит Россия, а Россия — значит война.
— Ни один человек в мире не думает сейчас о войне, — вставил я.
— Ни один человек в мире? Плохо же ты знаешь людей. Война придет, это так же достоверно, как то, что я пришел к тебе, на четвертый этаж, весь в поту и едва дыша. Она придет. — И он рассмеялся. — Наша старая Австро-Венгрия еще раз сыграет роль жениха. Она женится на молодой невесте, на молодой прекрасной войне, разумеется. Я лечил майора X. из генерального штаба, он передавал мне всякие романтические слухи. В Италии тоже начинается. Не то они с нами, не то против нас. Героическая верность, свежая листва в старом брачном венце. Не найдется ли у тебя еще стакана воды? Только похолоднее. (Я принес воду.) Как бы молодое счастье не стало смертью для старого жениха. Но ведь люди только к тому и стремятся. Наблюдай за всем, но ни во что не вмешивайся. Меня они не увидят в их свадебном кортеже. Я не военнообязанный, Юдифь тоже, Виктор слишком мал, а ты? Ты мог бы уехать в Норвегию. Норвегия останется нейтральной.
— Я не верю в возможность войны. Человечество слишком ушло вперед. Кому какое дело до Сербии?
— Ну, мы еще поговорим, — сказал он. — Обдумай все, и поскорей. Ты мог бы в конце июля поехать в Норвегию и поместить часть нашего капитала в филиал английского банка в Христианин. Я не хочу проработать всю жизнь впустую. Теперь я пойду. Благодарю тебя. Подумай о Норвегии, ты знаешь, я твой друг.
Вскоре политическое положение стало казаться почти спокойным. В начале июля я сдал экзамены, и мне думалось, что мои предсказания оправдываются. Отец приходил часто, всегда ненадолго: для него время было — деньги, еще больше, чем прежде, мать почти не показывалась. Он все заговаривал о поездке в Христианин). Я колебался. Ехать туда надо было через Германию, и я мог бы повидать моего старого друга Перикла. Я написал длинное письмо жене, в котором упоминал об угрозе войны и спрашивал, думала ли она об этом? Ведь Пушберг находится неподалеку от Бреннера, а Бреннер расположен возле итальянской границы. Но отец растолковал мне, что Италия будет, вероятно, нашим союзником. Мне не хотелось менять в письме эти строки, и я предпочел вовсе не отправлять его. Да мне и стыдно было после четырех лет первому идти на мировую.
В конце июля 1914 года Сербии был предъявлен ультиматум.
В массах тоже нарастало беспокойство. Перед «вражескими» посольствами и даже перед магазинами, владельцы которых носили балканские фамилии, собирались толпы. А в конце месяца состоялось грандиозное факельное шествие. Однажды днем, после того как я несколько раз звонил по телефону к отцу, но не мог его застать, в дверь мою постучали. Я отворил и увидел шофера отца. (Отец незадолго перед тем купил автомобиль.) Машина ждала внизу. Отец срочно вызывал меня. Не прошло и десяти минут, как мы очутились в квартире, в которой я не был столько лет. Моя дорогая мать вышла мне навстречу, она была на сносях. Почему-то она стыдилась передо мной этой беременности и перестала ходить ко мне. Со всей прежней нежностью и теплотой она схватила меня за руки, притянула к себе и покрыла поцелуями мое лицо (маленький пластырь, первый за долгие годы).
— Войны ведь не будет? — тихонько простонала она.
Я хотел объяснить ей, но она сразу же меня перебила:
— Что будет со всеми нами? Отец страшно взволнован. У него сейчас твоя фея. Пожалуйста, уступи ему, никто не желает тебе добра больше, чем он, ты ведь знаешь?
— Уступить? Что? В чем? — спросил я удивленно.
— Я сама не знаю, в чем дело, — прошептала мать, — но я только что слышала, как кричала эта особа, прости, то есть Валли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я