https://wodolei.ru/catalog/shtorky/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В последние часы жизни Чиано из переданной ему записки с некоторым облегчением узнал, что его жена с помощью своего поклонника маркиза Эмилио Пуччи смогла пересечь границу и выехать в Швейцарию. Она прихватила некоторые его дневники, спрятав их в своем поясе, а более ранние из них и некоторые важные документы, связанные с итало-немецкими отношениями, изъятые Чиано из Палаццо Чиги, она отдала на хранение одному из врачей лечебницы Рамиолы. Эдца взяла эти дневники и документы из тайника в Риме в надежде, что они будут достаточной платой немцам в обмен на гарантии жизни Чиано. Уже начались было переговоры с гестапо в Италии, но Гиммлер, узнав об этом, убедил Гитлера положить им конец. Сам Чиано, кажется, никогда не верил в возможность их успеха и сказал священнику, посетившему его в ночь перед казнью, что уверен — немцы так или иначе сумели бы организовать его убийство.Совершив обряд последнего причастия, священник добился разрешения поместить Чиано вместе с остальными осужденными, находившимися в камере де Боно. Маринелли перенес сердечный приступ и лежал на кровати, остальные сидели, разговаривая со священником. «Мы не говорили о прошлом, — рассказывал потом священник, — только о будущей жизни, о Боге и бессмертии души… Это была приятная ночь, почти сократовская». Паречи читал отрывки из Платона, которые они вместе обсуждали. Один раз кто-то упомянул Муссолини, и на какое-то время вернулись к разговорам о суде над ними. Готтарди предположил, что как изменников их будут расстреливать в спину. «Это уже слишком, — вскричал вдруг де Боно в гневе, едва не плача. — Я носил солдатскую форму шестьдесят два года, не разу не запятнав ее».На рассвете стало известно, что казнь откладывается. Ночью они все подписали просьбу о помиловании, которую Паволини взялся вручить Муссолини, и надеялись, что приговор отменят хотя бы для де Боно. Заключенные снова стали надеяться, однако де Боно покачал головой и сказал: «Это пустые надежды. С нами Галеаццо». На самом деле Паволини не передал прошение, чтобы, как он сам выразился, Муссолини не «пришлось подтверждать смертный приговор».В восемь часов немецкий офицер явился в тюрьму с сообщением о том, что «технические трудности» преодолены и казнь совершится в течение часа в нескольких милях от Вероны в Форте Проколо. Пятеро заключенных в автомобиле были доставлены туда под немецким эскортом. Не владея собой, в припадке ярости Чиано стал проклинать Муссолини, де Боно, положив ему на плечо руку, убеждал его, что нужно постараться умереть, прощая.Утро было холодное, и де Боно старательно потирал руки по пути от машины к ряду школьных стульев, к которым всех их должны были привязать спиной к взводу, вызванному для расстрела. Чиано, полностью овладевший собой, указал на правое кресло и произнес, обращаясь к нему: «Это по праву ваше место, маршал».«Не думаю, что высокое положение может иметь какое-либо значение в том путешествии, в которое мы скоро отправимся», — отвечал де Боно.Они оба просили офицера полиции, командовавшего взводом, позволить сидеть лицом к стреляющим; им отказали в этом. Маринелли снова потерял сознание, и его пришлось нести до кресла, Паречи снял с себя подбитое мехом пальто и предложил его солдату, который его привязывал; Готтарди что-то нашептывал, возможно молитву. Небо было затянуто облаками, и фотограф Мюллер усомнился в том, что снимки получатся хорошо. Когда он устанавливал свою аппаратуру, де Боно воскликнул «Да здравствует Италия!» «Да здравствует Италия!» — подхватил Чиано.Прозвучал приказ стрелять, в последний момент Чиано удалось высвободиться из веревок и обернуться лицом к стрелявшим. Они плохо прицелились, и командиру взвода пришлось подойти к Чиано и выстрелить ему в голову. Фотография Мюллера получилась достаточно четкой, чтобы показать совершенно спокойное, почти безмятежное лицо.«Нас всех смыло одним штормом, — сказал Чиано священнику. — Передайте моим детям, что я умер без чувства горечи и обиды».Двумя часами позже Муссолини председательствовал на совещании министров и бесстрастно сообщил им: «Правосудие свершилось».Как это теперь бывало довольно часто, он провел бессонную ночь. По словам его секретаря Джованни Дольфина, в час ночи он хриплым голосом осведомлялся по телефону об Эдде и приговоренных к казни в Вероне. В шесть часов он звонил генералу Вольфу. Явно стараясь казаться спокойным и уравновешенным, он беседовал с ним в течение часа «совершенно по-дружески» и, по свидетельству полковника Дольмана и Мюлльхаузена, главы политического отдела немецкого посольства, он ни разу не «упоминал о надвигающейся трагедии». Вольф сказал Мюлльхаузену, что, по его мнению, Муссолини использовал этот разговор «как средство, позволяющее провести критические часы и не поддаться слабости».Когда Дольфин пришел сообщить ему, что казнь отложена, он пробормотал что-то в ответ, продолжая писать за своим столом. Секретарь понимал, каких огромных усилий стоило ему это внешнее безразличие. Через час ему сообщили, что предатели казнены, и он выслушал это сообщение в тишине, стараясь не проявлять тех эмоций, которые — думал Дольфин — он явно испытывает. «Я никогда не жаждал крови, — произнес он раздраженно накануне вечером с оттенком извинения в голосе. — Что касается Чиано, то для меня он уже давным-давно умер». Теперь же он сказал кратко и сурово, что рад узнать о том, что его зять и остальные приговоренные умерли как хорошие итальянцы и фашисты, но когда дуче отправлялся на службу, не поев ничего за все утро, то, по словам Рашель, он «плакал слезами отчаяния». «Мы утратили любовь итальянского народа, — в отчаянии говорил он Дольфину, не прячась более за каменную маску. — Они никогда не смогут понять моих мучений…»После суда в Вероне перемены настроения, превратившиеся за последние несколько лет в характерную особенность его все более неуравновешенного характера, стали еще более резкими и непредсказуемыми, чем раньше. На следующий день после казни Муссолини сказал министру иностранных дел: «Раз уж мы начали катать головы в пыли, надо идти до конца» и вручил Тамбурини, главе полиции, список неблагонадежных фашистов, которых следовало арестовать. Через несколько дней, однако, он передумал. Отменив указания, данные Тамбурини прежде, он стал говорить уже о терпимости и прощении. И действительно, в иные моменты казалось, что он утратил всякое желание властвовать и готов был только вспоминать свое прошлое и размышлять о своем месте в истории. Фотографы и журналисты по-прежнему посещали его, демонстрируя миру свидетельства того, что он еще жив и при этом нисколько не утратил своего душевного огня; но в личных разговорах все признавали, что он стал апатичным и казался побежденным. Он выглядел физически гораздо более здоровым, чем в момент освобождения из Гран-Сассо; он смело отвечал на вопросы и в устремленном в объектив взгляде ощущалась привычная сила, но когда снимок был сделан и записная книжка закрыта, он как бы впадал в летаргию. Однажды он спросил полковника Дольмана, действительно ли в Риме никто пальцем не пошевелил, чтобы помочь ему после ареста, и когда Дольман вынужден был признать, что так и было, он сказал в порыве гнева, что никогда не простит подобной неблагодарности. «Ни один человек не сделал для Рима больше со времен Юлия Цезаря. Я никогда не войду больше в Палаццо Венеция иначе, чем в роли завоевателя», — сказал он. Но на следующий день он уже забыл об этой вспышке гнева и своих притязаниях и снова погрузился в летаргию.Он проводил долгие часы за чтением газет, старательно выискивая любые упоминания о себе и вырезая эти материалы, включая те, которые были опубликованы в то время, когда он находился в заточении, и где приводились вымышленные сенсационные описания его частной жизни и предполагаемых любовниц. Он тщательно нумеровал каждый материал и надписывал цветными карандашами аннотации на большей части публикаций. Он постоянно винил себя за неудачи и потерю империи. Впрочем, он поочередно винил в этом то англичан и американцев, то немцев и итальянцев, масонов, буржуазию, евреев, заговорщиков 25 июля и больше всех — короля. «Если бы не государственный переворот, я бы теперь находился не в пригороде Брешии, а на площади Каира», — заявил он однажды на параде фашистских солдат в Гуардии.«Он думает только об истории и о том, какое место он в ней займет», — писал министр народной культуры Фернандо Меццасома.Дуче часами мог разглагольствовать, просвещая своих министров и посетителей на исторические и политические темы, сопровождая речь величественными жестами и услащая ее собственными цитатами периода своей молодости. Однажды в штабе партии на вилле Кавальеро во время одного из совещаний, явно утомившего его, он поднялся, прошелся по комнате, затем внезапно остановился, скрестив руки на груди, и резко спросил: «Что такое фашизм?» Это был явно риторический вопрос, и он сам стал на него отвечать. «На этот вопрос есть только один ответ. Фашизм — это муссолинизм. Не будем обманывать себя. Как доктрина фашизм не содержит ничего нового. Это продукт современного кризиса — кризиса человека, который не может больше оставаться в рамках существующих законов. Кто-то назовет это иррационализмом». Он не создал фашизм, утверждал дуче на следующий день, он только позволил раскрыться латентным формам фашизма, имманентно присущего итальянскому народу и Италии. «Если бы это было не так, за мной не шли бы в течение двадцати лет. Итальянцы — самый переменчивый народ. Когда меня не станет, я уверен, историки и психологи будут задаваться вопросом, какой силой удавалось этому человеку вести за собой такой народ столь долгое время. Если бы я даже ничего иного не совершил, этот феномен не позволит предать мое имя забвению. Другие станут завоевывать огнем и мечом, но, конечно, не согласием, как это сделал я… Когда люди говорят, что мы были белой гвардией буржуазии, они беззастенчиво лгут. Я содействовал — и могу заявить это с чистой совестью — прогрессу рабочих больше, чем кто бы то ни было… Я сделал диктаторство благородным. Фактически я и не был диктатором, поскольку моя власть — это не более чем воля итальянского народа».И так он продолжал говорить, все более витиевато и туманно, пока слушатели не перестали уже понимать, о чем идет речь, и сомневались в том, понятно ли это ему самому. В другой раз, когда обсуждались вопросы обороны Рима, он пустился в пространные рассуждения о «биологической деградации Франции». Лишь иногда его выступления напоминали те речи, которые он произносил в бытность свою социалистом много лет назад, и тогда он признавал политическую пагубность фашизма последнего периода. «Мы окончательно проиграли, — сказал он Никола Бомбаччи, — без права апелляции. Когда-нибудь история будет судить нас и окажется, что немало построено зданий и мостов; но она будет вынуждена заключить, что в сфере духа мы были лишь простыми пешками в эпоху нового кризиса человеческого сознания, и остались этими пешками до самого конца».Теперь он все чаще высказывал подобные оценки. «Гитлер и я, — признал он во время одного из приступов подобного самоанализа, — мы предались своим иллюзиям, как два безумца. Нам остается лишь одно — создать миф». Он часто обращался к истории и к персонажам, деяния которых не нуждались в подобных ухищрениях. Он часто говорил о Фридрихе Великом, Наполеоне, Вашингтоне, Бисмарке, а из своих соотечественников — Гарибальди, Мадзини, Джолитти и, особенно, Криспи, чья карьера была во многом схожа с его собственной. Не раз дуче вспоминал своих современников: Пьетро Ненни, который «в конце концов остается хорошим итальянцем», Дино Гранди, который «несмотря ни на что» «лучший человек, созданный фашизмом». Он вспоминал Бриана, «пожалуй, единственного государственного деятеля, стремившегося создать европейскую федерацию, не прибегая к оружию»; Идена, которого он ненавидел; Рузвельта, которого презирал; Лэнсбери, Хора и Ллойд Джорджа, которым он симпатизировал; Сталина, которому он завидовал; и часто упоминал Черчилля, которым восхищался. Однако временами ему не удавалось скрыть зависть, которую вызвали у него успехи Черчилля. «У него нет духа европейской солидарности, — решил он однажды, — и он фактически не понимает ничего, кроме того, что нужно этим англичанам. Но сегодня он герой дня потому, что ненавидит немцев». Разумеется, большим достоинством Черчилля было то, что в представлении дуче он был не столько политиком, сколько пиратом. «Он настойчивый и упрямый старик, — сказал он как-то Меццасома с оттенком уважения, почти нежности. — В чем-то он похож на моего отца». Не всегда его отношение к людям отличалось подобным беспристрастием и терпимостью, и иной раз простое упоминание некоторых имен могло вызвать у него внезапный приступ ярости. Так, он совершенно не выносил, когда в его присутствии говорили о Фариначчи. «Не говорите о нем», — гневно сказал он однажды Дольману. — Он хочет стать моим преемником». «Не упоминайте его имени, — оборвал он собеседника в другой раз, когда зашел разговор еще об одном фашисте, которого он не любил, — у меня начинает зудеть все тело при одном его упоминании», — добавил он, лихорадочно расчесывая свои пальцы. Как-то во время одного из таких приступов раздражительности Меццасома, пытаясь навести Муссолини на приятную тему, спросил: «А вы, дуче? Что вы скажете о себе?»«Я? — переспросил Муссолини, расплываясь в той своей загадочной улыбке, которая появлялась на его лице всякий раз перед тем, как он изрекал очередной становившийся знаменитым афоризм. — Я? Я не государственный деятель, я скорее похож на безумного поэта».Ему хотелось быть поэтом подобно тому, как Гитлеру хотелось быть великим художником — кажется, большинство диктаторов — несостоявшиеся люди искусства. Ему хотелось обладать причудливым даром д'Аннунцио, Бодлера или Рембо и он вдохновенно говорил об этих поэтах, хотя и не всегда проводя различия между ними.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62


А-П

П-Я