Положительные эмоции магазин 

 

..
Откопанные наконец, раздавленные тела их осветил было лампочкой Матийцев, но от острой жути не мог смотреть, а потом, когда вывезли их наверх и две новые шахтерские вдовы - одна скуластая, черноглазая, с грубыми руками, другая желтая, с птичьим лицом, беременная, прибежав запыхавшись из казармы, упали обе на страшные тела ничком, - не только Матийцев, даже урядник, похожий на станционного жандарма по спокойствию, и тот не мог вынести их надрывного воя.
Это было под широким навесом, где хранился от дождя цемент в бесчисленных бочонках и около было вязко и бело наслежено; но когда урядник решил, что бабы поплакали довольно и что бабьи вопли - занятие домашнее, а на руднике им совсем не место, и начал отрывать от трупа беременную Сироткину - другая грубыми подсученными руками вдруг выдернула у него из ножен шашку, быстро уткнула эфесом в землю и, исступленная, уперлась в нее животом. Так бывает во время сильной зубной боли: режут и колют десну, чтобы новою болью заглушить прежнюю. Шашка оказалась очень тупа, и толпа около помешала бабе - острие прошло вскользь по мягкому животу, но рана все-таки была широка и кровава. И отчетливо, резко осталось в памяти, как сидела баба на земле, зажимая рану обрызганной, голой до локтя рукой, дрожала, глухо визжа, и блуждала по всем мокрыми темными глазами; как урядник, испуганный, держа шашку в руках повторял тупо: "Вот дура. Зачем она это?" - и у него, Матийцева, искал сочувствия озадаченным взглядом; как Сироткина - хоть бы обернулась - самозабвенно причитала, все лежа ничком; как кочегар из машинного отделения, весь черный, только глаза красные, развертывал свой грязнейший платок, должно быть для перевязки, а сзади мямлил кто-то косноязычно: "Как же, посуди, осталась сама пята... Вот эта, зарезавшая..." И дождь хлестал.
Ее отправили в больницу; покойников схоронили, сиротам отдал свое месячное жалованье Матийцев. Потом началось следствие, и уже Яблонский заранее поздравил Матийцева с месяцем тюрьмы за небрежность; но он осудил себя раньше суда.
Куда-то пропали дни, и потянулись почти сплошные ночи. В эти ночи он долго не мог заснуть; он зажигал свечу (лампу зажигать представлялось излишне длинным), ходил по комнатам, не уставая, часами, и не думал даже, а только видел, слушал, ощущал всего себя, потому что раздвоился как-то; слушал себя, но как будто и не себя, а своего врага, который ненавидит беспощадно, врага, но в то же время и единственного друга, который не лжет ни в едином слове самому себе о тебе самом, поэтому не слушать его нельзя. И иногда подолгу глядел он на себя в зеркало, как на чужого, пристально всматриваясь в глаза, теперь впалые и больные, в завитки негустых мягких волос, в детские почти еще губы, - и появилась привычка вслух говорить тому, кого он видел: "Ну что, Саша? Плохи твои дела... Дрянь ты..." Но это было минутное; вслед за этим являлась вдруг странная гордость от сознания, что мера всех вещей в мире все-таки он сам и что это не жизнью вытесняется он, а жизнь до самых глубин своих осуждена им.
Эта жизнь вся до конца представлялась ясной, при всей запутанности своей - очень простой, нелепой по своей сущности, и казалось, что нет такого вопроса в ней, которого нельзя было бы решить сразу, одним нажимом мысли, потому что разрешающее все в жизни было уж окончательно найдено: смерть.
III
За последние дни потерялась куда-то молодая четкость движений. Матийцев долго одевался, поднявшись, а когда оделся, то вспомнил, что оделся не для шахты. Разделся опять, напялил грязную грубую синюю рубаху, высокие, тяжелые, смазанные дегтем шахтерские сапоги. Когда самовар внесла девчонка-глейщица, долго пил чай, и когда вышел, наконец, наружу, шел уже девятый час. Сеялся такой же, как вчера, дождик мелкий, лужи от угля кругом были, как чернила.
В конторе, куда зашел он за лампочкой, ждал его недавно уволенный за пьянство камеронщик: пришел проситься снова на водокачку. Теперь он был трезв, только синь, сморщен и жалок; стоял и трясся, и еле можно было разобрать, что бубнил он что-то о жене и детях, и глаза у него были умоляющие и сильно воспаленные, как у всех на руднике... А Матийцеву было уж все равно.
- Ну, иди себе, - сказал ему спокойно.
Камеронщик понял это так, как хотелось ему понять всей душой: "Иди к своим помпам, выкачивай воду, как раньше выкачивал: ничего с тобой не случилось".
- Покорнейше благодарю! - даже чуть покраснел от счастья. - Мне к господину штейгерю явиться пойти?
Матийцев, занятый своим, только отмахнулся от него рукой и добавил: "Иди!", - даже не поглядел на него, но камеронщик еще раз поклонился низко и пошел, радостно стуча по каменным плитам сапогами.
А кладовщик, сухой старикашка, подавая лампочку Матийцеву, посмотрел на него независимо, потому что он единственный на шахте ни в чем от него не зависел: хранил инвентарь бельгийской компании и только главной конторе и был подчинен.
Принимая лампочку, Матийцев подумал:
"Он и не догадывается, что завтра в полночь меня уж не будет на свете".
И так однообразно думалось при взгляде на всех, кто попадался на дворе шахты. А тут еще котлы сбивали, и железо страшно лязгало, паровоз на скупо блестящих рельсах пыхтел отчаянно, везде мокрые груды угля, - итог каторжной работы в земле, дым и гарь кругом, вверху - остовы труб и копер "здания" на "Вертикальной Елене", как виселицы... Очень хотелось сейчас же закрыть и глаза и уши, сесть плотно в тишину и темь. В голове шумело и сверлило от бессонницы, и так явно болело сердце, не толчками, а сплошь.
Автоном Иваныч встретился у самого спуска в шахту в своей засаленной драной тужурке с кантами и грязной фуражке. Поздоровался издали и крикнул:
- А я пойду на литербу!
В "Наклонной Елене" был уклон, когда-то раньше обозначенный: "Литера Б". Шахтеры звали его "литербою" и вот почему-то теперь, с неделю уж, это было любимое у Автонома Иваныча: литерба, литербе, литербой.
Глядя на его веселое лицо с отеками, Матийцев прошептал брезгливо:
- Какой дурак!
Когда входил в шахту по грязному, скользкому, узкому спуску, крыса шмыгнула из-под ног: здесь в шахте их было много - питались объедками, плодились в конюшне. Прежде у Матийцева были счастливые дни и несчастные, как у всякого, кто каждый день рискует жизнью. Он не любил, когда попадались под ноги крысы, но теперь что же могло случиться? Прежде всю жизнь щемило что-то: что-то могло прийти откуда-то непрошеное, прийти и случиться; а теперь что же еще могло прийти?
Вспомнилось, читал в газете, как один самоубийца отравился только затем, чтобы узнать, есть ли загробная жизнь.
"Этот экспериментатор был студент, кажется, естествовед", - подумал Матийцев и улыбнулся, но тут же ясно припомнил, что это был просто какой-то штабс-капитан в отставке.
По скользкому спуску, перекрытому деревянными перекладинами, ноги ступали нетвердо. У надоевших стен из угля был ощутительно живой, самодовольно-глупый какой-то, жирный блеск. Привычно искал глаз гнилых подпорок и балок крепления, а рассудок был уже насмешлив и далек: черт с ними. Раскачивал лампочку и соображал, во сколько часов будет в Ростове, если поедет сегодня вечерним поездом, которым не приходилось ездить.
В первом штреке человека четыре с артельщиком закрывали кабель, недавно проложенный, - это были первые, встреченные им в шахте.
- Ну что, как? - ненужно спросил было Матийцев артельщика. Артельщик, расторопный молодой малый, начал бойко объяснять, как, по его мнению, проще было бы забетонить кабель; иногда эти чумазые люди придумывали дельные приемы. Матийцев пытался было вслушаться, но ничего не слыхал; думал о своем: о сестре Вере, о матери, которой тяжело будет узнать о его смерти, но что делать... в чем-то и она была виновата. И когда бойко двигавший руками артельщик кончил и ждал, согласится он или нет, Матийцев ничего не сказал: улыбнулся блуждающей улыбкой и зашлепал дальше по грязному штреку.
На скамеечке около плиты, с которой трое ребят подавали вагоны вверх, на бремсберг, мирно спал десятник Косырев, - это было нехорошо, а рядом с ним сидел и тянул трубочку сторож динамитного склада, - это было еще хуже. Матийцев разбудил десятника.
- Ты что это? Не выспался дома? - вспомнил, что сам не спал ночью. Ты как смеешь спать?
- Ногу зашиб, - болит очень.
- Выдумывай больше, - ногу! А ты что куришь?
- Я не курил, господин инженер, - я только чубук продувал.
- Пожар наделать?.. И чего ты здесь торчишь? Твое здесь место?
Сторож пополз в боковую печь к своему складу, вздевая на ходу картуз.
- Сколько добычи? - привычно спросил у откатчиков.
- Пятьдесят вагонов, - сказал один, а другой поправил: - пятьдесят четыре.
- Мало.
- К вечеру свое набьют - пятьсот вагонов, - обнадежил Косырев.
- А в номере десятом видел, как рельсы кладут? - вспомнил Матийцев.
- Видал, - сажен пять проклали.
- По ватерпасу?
- Нет, без вертипаса... Я ему говорил - Ракушкину, - а он одно слово: "У меня глаз - вертипас". Ну, я его попросил: "Иди, когда так, к чертовой маме, когда много об себе понимаешь".
- Да-а... Пусть как хочет кладет, - усмехнулся Матийцев.
Прошел в конюшню к Дорогому на лошадей посмотреть. Это было единственное место в шахте, где чуялось что-то похожее на барское имение, представлялся тенистый сад, около пруд, белые облака на синем небе - так как стояли или лежали в стойлах лошади и мирно жевали сено, а конюх Иван, по прозвищу Дорогой, крепчайший, бородатый, широкий старик, в кумачовой рубахе и рыжей жилетке, как будто вот сейчас возьмет в повода целый табунок и поведет купать на пруд, поодаль от бабьих мостков, под ивы, на белый песочек, где кулики свистят и плачут чибисы...
От двух электрических лампочек было тут почти светло.
- Доброго здоровья, дорогой, - поклонился Иван Матийцеву.
- Ну что... Как у тебя тут? - улыбнулся длинно, но не насмешливо Матийцев: он уважал Дорогого; Дорогой был, как домовой в своей конюшне, только что не заплетал по ночам гривы, да ведь и незачем было, если лошади были не выездные.
Но он был прискорбен теперь.
- Вот, посмотрите, дорогие, что анафемы сделали: Лоскутному бок примяли... бензиновозкой... А?! Ну, бога хваля, дорогой, ребра, кажись, целые - не жалится, и глаз ясный. Ну, какие же анафемы, дорогой, - не могли лошадь остеречь, поставить в затишье. Самая умная лошадь, дорогие, и такой ей испуг сделать! Бога хваля, ничего - щупал я сквозь. Полома ребров нету, только примяли... Новую Зорьку им отпустил взамену. Не одобряют Зорьку, дорогой: нравная очень, дорогие: в хорошей жизни жила.
Матийцев пощупал мокрый бок пестрого Лоскутного: действительно была вдавлина небольшая.
- А у кого Зорька?.. Какой коногон?
- Божок, дорогие... у Божка в обучении. Как бы не испортил ее, дорогой, - а?.. Так глядеться, ничего лошадка, - ну, нравная... Вот Магнит - это так, это наша. Ох и лошадь добрая, дорогой!
Матийцев провел рукой по крупу тоже новенького огромного вороного Магнита и хотел уж уйти, а Дорогому хотелось еще показать:
- Посмотрите, Карапь как у нас справился, - не узнать! Сами, дорогие, видели, как к нам спустили, - совсем был нестоющий, дохлый - в этом месте рукой обхватить, а те-перь, дорогие, - худоват еще, конечно, ну-у, не так!.. А Моряк у меня на овсе... Посмотрите, дорогие, как лошадь загоняли, - в ночной смене была. Нельзя так до тоски лошадь доводить... воспретите им, дорогой.
И, нацедив ведерко воды из-под крана, осторожно намочил лежащему рыжему Моряку острое темя.
Вспомнил Матийцев, что больше уж не увидит конюшни.
- Ну, прощай, Дорогой, - искренне сказал он, - прощай.
- Счастливо, дорогой!.. Дай бог путя, дорогой!..
Обласканный этим "прощай", Дорогой снял картуз и шлепнул его на густые еще лохмы только тогда, когда вышел из ворот Матийцев.
Рядом было депо бензиновозов, но туда не хотелось заходить: машины как машины, и притом кволые, ломкие и опасные: уж два раза горело депо от шахтерских цигарок. Хорошо, что нет в шахте гремучего газа: легче дышать.
Потянулся дальше тихий штрек. Только из одного забоя сбоку виден был огонек, крохотный, как восковая свечечка, и глухие ватные удары кирки об угольный пласт. Кто-то полулежит там голый до пояса, и на черной спине полосы от едкого пота, а на зубах хруст.
Думалось в тишине Матийцеву о том, что читал недавно, как известный ученый решил, что пессимизм молодежи началом своим имеет каких-то бактерий, заводящихся в тонких кишках... "Хорошо, пусть так... Ну, а если решит другой ученый, что Христом - это тоже от бактерии... в толстых кишках, например? Разве легче от этого будет кому-нибудь?.. Какая чушь!"
Встретилась партия человек в пять, - шли с работы наверх. Привычно поднял к ним лампочку.
- Чьи?
- Горшкова.
- Откуда?
- С четвертого номера.
И разошлись.
Пропустил мимо грохочущий бензиновоз с десятью вагонами, спешивший к плите. Осветил уголь, машиниста. Промахнули гремя и скрылись за поворотом.
Двенадцатилетний мальчишка Федька, дверовой, который только и делал целый день, что отворял и затворял двери посередине штрека, - чуть только слышал справа или слева гул вагонов, - распахнул и перед ним двери настежь.
- Ну что... скучно, небось? - кинул ему на ходу Матийцев.
- А то не скучно? (Федька был внук Ивана Дорогого.)
- Терпи, терпи... учись: тебе еще долго терпеть, - и улыбнулся про себя, отходя. А за дверью недалеко был боковой пролаз на ту самую "литеру Б", куда пошел Автоном Иваныч, а чуть дальше - та печь, в которой обвалом засыпало двоих: Ивана Очкура и Семена Сироткина. Печь эту закрестили и заделали дощатой решеткой, мимо решетки этой вот уже недели три старался не ходить Матийцев, а теперь подошел к ней вплотную и долго смотрел и вслушивался: теперь это можно было.
Очень четко думалось: "Штабс-капитан сомневался в загробной жизни, я же в нее не верю, совсем, - но... жаль, что нигде около "Наклонной" никаких цветов... Если бы они попались мне на глаза, я принес бы их вам сюда и бросил бы за решетку... чтобы вы знали".
И хотя могила их была на том же кладбище, все-таки и здесь, где умерли, тоже как будто лежали они, а на могиле близких так хочется подумать и вспомнить о них.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35


А-П

П-Я