https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/Sunerzha/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Из Спасского он взял с собою в Петербург восьмилетнюю дочь, Пелагею, которая жила в семействе Лобановых. Когда он увидел эту девочку, тащившую утром ведро воды с Варнавицкого колодца, жгучее чувство стыда и нежной отцовской жалости впервые горячей волной ударило в грудь, краской бросилось в лицо. Ведь он в своих заграничных скитаниях совсем забыл о ее существовании. Чем виноват несчастный ребенок перед миром, за что он мучается?
Тургенев написал супругам Виардо во Францию об истории рождения Пелагеи и о том несчастном положении, в котором оказалась его дочь. Он полагал, что в условиях России девочку ждут унижения и обиды. По закону она не может даже называть себя дочерью Тургенева, не имеет права наследовать его состояние, учиться в привилегированных учебных заведениях. В России в лучшем случае ей уготована судьба мещанки, занимающейся каким-нибудь расхожим ремеслом.
Вскоре из Куртавнеля пришел ответ. Супруги Виардо предлагали русскому другу взять дочь на полное содержание и воспитание за определенную и довольно круглую сумму. Тургенев был вне себя от великодушия своих французских друзей. Подумать только, какое счастье ожидает девочку! Какую радость должна она испытывать под опекой самой мадам Виардо! Так думалось Тургеневу, отцу, не знавшему цены семейной ласки и участия, не понимавшему, что интеллект, высокая духовная культура, даже божественная музыка не могут заменить ребенку и восполнить недостаток материнского и отцовского тепла. Прощаясь с девочкой, которую взялась доставить к Виардо знакомая француженка, Тургенев говорил о благах, ожидающих ее во Франции, о том, как нужно чтить и обожать Полину Виардо. Из этих наставлений восьмилетняя Пелагея поняла лишь то, что по желанию Ивана Сергеевича она теперь называется не Пелагея, а Полина и что во Франции никто не говорит по-русски и надо учиться понимать чужой и странный для нее язык.
Утром первого ноября 1850 года, после проводов дочери, Тургенев пошел взглянуть на дом, где ровно семь лет тому назад он встретил свою избранницу. В письме к Полине Виардо он сообщал: «Во всей моей жизни нет воспоминаний более дорогих, чем те, которые относятся к Вам… Мне приятно ощущать в себе, после семи лет, все то же глубокое, истинное, неизменное чувство, посвященное вам; сознание это действует на меня благодетельно и проникновенно, как яркий луч солнца; видно, мне суждено счастье, если я заслужил, чтобы отблеск вашей жизни смешивался с моей! Пока живу, буду стараться быть достойным такого счастья; я стал уважать себя с тех пор, как ношу в себе это сокровище.
Маленькая Полина должна быть уже в Париже, если с ней ничего не случилось дорогой; благодарю вас вперед за ласки, которые вы подарили ей, и за всю доброту, которою вы ее окружите. Повторяю вам: единственное, что я сказал ей при расставании, было то, что она должна обожать вас, как своего бога. В этом она не будет одинока; но ей особенно не годится думать о вас иначе, как скрестив руки и склонив колени».
Так он писал, ослепленный сиянием того полубожественного нимба, которым его утонченное художественное воображение окружило облик действительно великой певицы, избранницы его изысканнейших эстетических наслаждений. В Полине Виардо он любил не столько женщину с ее земными достоинствами и недостатками, сколько Музу высокого искусства, артистический образ, доставлявший ему веру в бессмертие прекрасных жизненных мгновений.
Такая жизненная позиция оборачивалась известного рода прекраснодушием не только по отношению к окружающим, близким ему людям, что ярко видно в истории с дочерью, но и в судьбе самого Тургенева: сугубо эстетическое отношение к жизни привело — и не могло не привести — к странническому, бесприютному существованию. Уникальная всемирная отзывчивость Тургенева на все прекрасное, где бы оно ни росло, под каким бы небом ни обитало, в своих крайних проявлениях вырождалось в космополитизм — «противоположное общее место» по отношению к национальному эгоизму, национальной замкнутости и ограниченности. Эту опасность Тургенев постоянно чувствовал, создавая образы «лишних людей», работая над типами Рудина, Лаврецкого, Берсенева, Потугина.
Гоняться за прекрасными мгновениями — ведь это значит на каждом шагу испытывать боль потерь и утрат, привыкать видеть жизнь лишь в прихотливой изменчивости постоянно ускользающих явлений, ведь это значит лишить себя надежной защиты, неизменного покровительства веками выверенных ценностей — родного крова, семьи, отечества, национальной культуры в более плотных, материально ощутимых ее проявлениях…
— Я скоро приеду в Москву и опять постараюсь сойтись с маменькой, — сказал Тургенев в Спасском.
Теперь в Петербурге до него доходили слухи, что положение Варвары Петровны безнадежное. Но он все медлил с отъездом, пока 16 ноября не получил из Москвы известие, что мать его в агонии…
Он приехал в Москву… 21 ноября и матери в живых, конечно, не застал; родственники уже вернулись с кладбища Донского монастыря.
Тургенев зашел в ее комнату. На столе, на самом почетном месте, застекленный, вставленный в новую рамку, стоял портрет ее любимого сына Ванички. Вернувшись в Москву из Спасского, мать приказала привести его в порядок, любовно поставила там, где он стоял всегда — на столике возле кровати.
Вдоль кровати, на которой она умерла, была приделана полочка. Тут стояла коробка с надписью «отдельные листки». Перед смертью каждый день Варвара Петровна что-то писала на них тонко отточенным карандашом. Это был ее дневник, а точнее, предсмертная исповедь.
Воспитаннице Вареньке она продиктовала следующее письмо:
«Милые мои дети, Николай и Иван!
Приказываю вам по смерти моей выдать вольную Полякову и всему его семейству и выдать ему 1000 рублей награждения; а также и доктору моему Порфирию Тимофееву вольную и 500 рублей награждения.
Любящая вас мать Варвара Тургенева».
За день до кончины своей она потребовала Николая Сергеевича. Явившись, он встал на колени у постели матери. Варвара Петровна притянула его к себе слабеющей рукой, обняла, поцеловала и каким-то умоляющим шепотом произнесла:
— Ваню, Ваню!
Но свидания с любимцем — этого последнего утешения — жизнь подарить ей не хотела и, не могла…
Среди листков материнского дневника Тургенева особенно поразили тогда кровью сердца написанные слова:
«Матушка, дети мои! Простите меня! И ты, о Боже, прости меня, ибо гордыня, этот смертный грех, была всегда моим грехом».
Полине Виардо Тургенев сообщал:
«С прошлого вторника у меня было много разных впечатлений. Самое сильное из них было вызвано чтением дневника моей матери… Какая женщина, друг мой, какая женщина! Всю ночь я не мог сомкнуть глаз. Да простит ей Бог все… Но какая жизнь…
Право, я совершенно потрясен. Да, да, мы должны быть добры и справедливы, хотя бы для того, чтобы не умереть так, как она…»
Со смертью матери на Тургенева обрушились незнакомые и чуждые ему хозяйственные хлопоты. Раздел наследства был произведен с большими уступками в пользу брата. Одно условие Тургенев выговаривал — оставить за ним Спасское. «Продать Спасское — значит для меня лечь в гроб», — говаривал он впоследствии.
Войдя в законное владение имением, Тургенев распустил значительную часть дворовых на свободу, а пожелавших крестьян перевел с барщины на оброк. Он «всячески содействовал общему освобождению» и крестьянам, желающим откупиться на волю, уступил пятую часть установленной в те годы выкупной суммы; за усадебную землю он не брал ничего, безвозмездно передавая ее в собственность крестьянам. На большее Тургенев не решился не только из соображений личной, материальной выгоды. В очерке «Хорь и Калиныч» умный и хозяйственный мужик так отвечает на вопрос охотника, почему он не хочет откупиться от своего барина:
— Попал Хорь в вольные люди, — кто без бороды живет, тот Хорю и набольший.
Крестьянин в тех условиях, лишаясь покровительства помещика, попадал в кабальную зависимость от «безбородой» чиновничьей братии, которая набрасывалась на вольного мужика и разоряла его своими поборами. Выстоять перед нею мог лишь очень состоятельный крестьянин, скопивший большой капитал и записавшийся в купцы.
Заведовать хозяйственными делами Спасского сам Тургенев не решался. Он пригласил для этого управляющего. Н. Н. Тютчева, человека с университетским образованием, близкого к кружку писателей журнала «Современник».
Получив известную свободу и независимость, Тургенев мог теперь жить более широко. Как человек гостеприимный и хлебосольный, он часто устраивал в Москве обеды для знакомых артистов и писателей: в уютном доме на Остоженке бывали Щепкин и Садовский, Грановский и братья Аксаковы. На продолжавшиеся споры западников со славянофилами Тургенев смотрел с широкой и терпимой точки зрения, считая, что в своих суждениях обе стороны страдают партийной узостью и ограниченностью.
Современники вспоминали, например, один характерный эпизод о поведении Тургенева в кружке Грановского. Только что в славянофильском «Москвитянине» вышла статья Аполлона Григорьева о комедиях Островского. Критик заявлял в ней, что «новое слово Островского есть самое старое слово — народность». Грановский в обществе единомышленников погрузился в чтение этой статьи.
— Полно вам заниматься болтовней «молодой редакции», — заметил ему кто-то, — присядьте-ка лучше к нам для беседы.
— Нет, господа, — отвечал он, — дайте дочитать! Это до того глупо, что даже становится интересным.
— А вы, Тургенев, об этой статье какого мнения?
— Мне она нравится, — отвечал Иван Сергеевич.
В Москве в 1850—1851 годах друзья часто встречали Тургенева с томиком «Опытов» Мишеля Монтеня, крупнейшего французского писателя и мыслителя эпохи Возрождения. Тургенев восхищался его сочинениями, часто цитировал их и всячески пропагандировал в кругах московских западников и славянофилов.
Увлечение Монтенем было знаменательным. В эпоху бескомпромиссной, доходившей до фанатизма борьбы между партиями гвельфов и гибеллинов во Франции XVI века Мишель Монтень придерживался золотой середины, не примыкая ни к одной из них. Он оставался сторонником спокойствия, нравственного равновесия, ясности человеческого духа, решительным противником любых завершенных идеологических и философских систем. В век энтузиазма и борьбы страстей он ухитрялся сохранять позицию спокойного наблюдателя, не впадающего ни в одну из крайностей, принципиально враждебного любому догматическому озлоблению.
Монтень был умеренным скептиком как во взгляде на людей, так и в философских воззрениях, в основе которых лежало убеждение в недостаточности человеческого познания. Людям не дано знание абсолютной истины, а всякие претензии на это знание неосновательны и приводят к фанатизму. Этот тезис в эпоху ожесточенной борьбы религиозных партий подрывал самый корень фанатизма.
Тургенев многое взял у Монтеня, за исключением, может быть, его эпикуреизма. Монтень видел в эгоизме естественное и необходимое для человеческого счастья качество. Если человек будет принимать интересы других так же близко к сердцу, как свои собственные, — прощайте счастье и душевное спокойствие. Тургеневу было чуждо отрицание нравственного долга, стремление поставить добродетель в зависимость от собственного душевного комфорта. Но желание Монтеня уйти от фанатизма и крайностей вызывало у русского писателя искреннее сочувствие. И как для Монтеня положение между двумя враждебными партиями становилось все более и более невыносимым, а умеренность делала его подозрительным обеим сторонам (гибеллинам он казался гвельфом, а гвельфам гибеллином), — так и Тургенев вызывал естественное недоумение и у славянофилов, и у западников, а в конечном счете — у всех.
До поры до времени тургеневские приятели более или менее терпеливо сносили эту особенность его характера. В какой-то мере она отвечала внутренней, не всегда осознанной, но существовавшей тогда потребности единения всех думающих людей. В эпоху «мрачного семилетия» живая мысль находилась под мощным давлением цензуры и Третьего отделения. Она преследовалась и губилась на корню при каждом удобном случае. А это способствовало относительной консолидации всех жизнеспособных общественных сил. Перед лицом консервативной политики Николая I они охотнее прощали друг другу разногласия и чаще шли на союз.
Но чем сильнее обострялись общественные конфликты, тем более нетерпимо относились разные круги русского общества к тургеневской позиции, пока на гребне 1860-х годов писатель волею судеб не оказался вынесенным за пределы России волною общественного подъема и беспощадной межпартийной борьбы.
Но это произошло позднее, а пока в доме Тургенева царила любезная его сердцу артистическая атмосфера. Пока широта тургеневских воззрений еще удерживала противоположные, враждующие группы в относительном единстве и взаимопонимании. Особенно восхищали гостей дома на Остоженке юмористические сцены из народной жизни в неподражаемом исполнении Прова Садовского. Историк Иван Егорович Забелин увлекал рассказами о древней Москве, о быте русских царей. В его рассказах история ощущалась в бытовых деталях и подробностях, в особенностях русского домостроительства, в семейных традициях и нравах. Тургеневу-писателю такие рассказы давали больше материала для художественных образов, чем чтение официальных исторических трудов. «Выводы науки, даже события современной жизни, — говорил Забелин, — с каждым днем все более раскрывают истину, что домашний быт человека есть среда, в которой лежат зародыши и зачатки его развития и всевозможных явлений его жизни, общественной и политической или государственной. Это в собственном смысле историческая природа человека, столь же сильная и столько же разнообразная в своих действиях, как и природа его физического существования».
В это время Тургенев впервые испытал успех как драматический писатель.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97


А-П

П-Я