Качество удивило, на этом сайте 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Однако поди-ка растолкуй это борову нашему. Я прачку Дуду послал к нему. Старушка говорит: так, мол, и так, привратник Салих-ага хочет взять твою дочь по воле аллаха, по слову пророка и прочая и прочая. Только она это сказала, он возьми и выгони ее в шею. Ах ты, такой-сякой! За сорокапятилетнего лысого привратника не отдаст, мол, свою дочку—ей, видите ли, только двадцать первый пошел. Ну, не свинья ли?! Тридцатидевятилетнюю прокисшую девку за двадцатилетнего парня, что ли, хочет выдать? Салих-ага не такой простофиля, чтоб его можно было на кривой обьехать. Я писарю и паспортном столе пол-лиры подкинул, он и поглядел в книгах. Одного мы с ней возраста. Моя плешь, ее косина—так на так и будет. Но у кладовщика свой расчет. Не сегодня, так завтра возьмет и загнется, а его дома да мельницы мне, мол, достанутся. Вот ведь бессовестный, ну, скажи, а? Да будь он не кладовщик, а сам Крез, все равно ничего с собой в могилу не возьмет, кроме трех аршинов полотна. А ведь девка в доме—что грязь на руках, отдал замуж — умыл руки. И тебе хорошо, и Салиху. Так нет. Собирается продать свою дочь нашему директору. Директор, как и я, старый холостяк, вот он и думает всучить ему свою косую дочку. Ну, на что она нашему директору, эта девка! Не возьмет он ее никогда. Позвал его кладовщик в гости, напоил водкой. Не взял. Приворожку заказал. Не взял. Дочка
схватила сааз и запела: «У острова у берега я жду тебя с экспресса, мой милый, дорогой!» Все равно не взял. Да и как взять? Ей-богу, не возьмет он ее. И я бы не взял на его месте. Разве это невеста? Сейчас, к примеру, пришла бы сюда и села вот тут,— ей-богу, не поймешь, на тебя она смотрит или на дверь. Настоящая девушка должна человеку в глаза глядеть. Как поглядела, так ты голову и потерял. Ах, если б я был директором! Ненадолго, вот на столечко хоть, пока моя фуражка от потолка до полу долетит...
Салих-ага снова схватился за свою фуражку. Я встал. И нечаянно глянул через окно во двор.
— Директор идет! И кладовщик с ним! Привратник застегнул куртку на все пуговицы и выскочил во двор. Я последовал за ним с чемоданом в руке.
Директор шел, глядя себе под ноги, кладовщик—в небо. Директор с веселым, приветливым лицом. Кладовщик с такой кислой миной, что, глянь он на парное молоко, оно тут же превратилось бы в простоквашу. Салих-ага поклонился, насколько это позволял ему толстый живот. Я снял шапку.
— Маленький Ферид приехал,— сказал он.
— Добро пожаловать, сынок. Как твой брат?— спросил директор.
Привратник не дал мне ответить:
— Отправили в санаторий в Давос благодаря вам. Наконец-то я вошел в училище и поднялся прямо в спальню.
За четверть часа черная весть облетела училище. Все наперебой выражали мне сочувствие. Я тогда еще не умел отвечать на привычные соболезнования. Улыбался в ответ на сочувственные взгляды. Задумавшись, молча глядел на лица окруживших меня товарищей. Ведь весь первый год они ни минуты не оставляли меня в покое. Называли меня коротышкой. Дразнили жестянщиком. Смеялись, что я даже плечом не мог открыть дверь, которую Салих-ага открывал левым мизинцем. Считали, сколько раз за ночь я падал во сне с кровати. Передразнивали меня, изображая, как я чавкаю за столом. Сейчас все это было забыто—в раненую птицу камней не бросают. Они даже имя мое позабыли и стали звать меня Маленьким Фери-дом. Как они, оказывается, любили моего старшего брата!
Мы встретились с лазаретной сиделкой в коридоре. Милая женщина, она бросилась мне на шею.
— От тебя пахнет так же, как от Ферида! — сказала она, вытирая глаза.
Шеф-повар выразил свое огорчение по-другому:
— Да будет земля ему пухом. Сколько раз оставлял я для него мясо, печень. Говорил ему: приходи, Ферид, когда все разойдутся, приготовлю тебе жаркое на вертеле. Ни разу не пришел...
Прачка Дуду принесла мне забытую Феридом рубашку.
— Не было здесь эфенди чище его,— похвалила она брата.
Ночной сторож Ариф-деде сказал, что Ферид за все четыре года ни разу не убегал вечером из училища.
Один из преподавателей заверил меня, что Ферид не получил ни одной плохой отметки по его предмету. Другой сказал:
— Что учителем! Депутатом меджлиса мог бы стать Ферид.
А один из его друзей, провалившийся на выпускных экзаменах по литературе и не получивший диплома, опубликовал в местной газете некролог под заголовком: «Еще один светоч угас».
Вот и все. Хотя нет, не только это было сказано о моем брате. Содержатель училищной лавки тоже выразил мне соболезнование, а потом прошептал мне на
ухо:
— Твой брат задолжал мне за три пачки сигарет.
Уезжая, забыл отдать.
Я не желал, чтоб Ферид остался должником. Тут же
уплатил деньги.
Но лучше всех утешил меня Касым. Мой одноклассник, мой однолеток. Сирота Касым, пришедший к нам из приюта. Курд Касым.
— Не печалься,— сказал он.— Моего отца убили в Курдистане жандармы. А мать умерла, рожая меня на свет. Так Что, сам понимаешь, никогошеньки у меня нет. Что там сказка об Адаме и Еве?! Если я скажу тебе, что вышел на свет из дупла,—не совру. Был пастухом. Батрачил тоже. Что я перетерпел, тебе и не снилось. Ночевал в мусорных ящиках, ездил зайцем в товарных вагонах,—ловили. Ночи коротал в дороге. А все-таки добрался пешком из Коньи в Стамбул. Поступил в сиротскую школу. И теперь вот сюда попал. Я это к тому, чтоб ты не падал духом. Сирота сироте лучший товарищ. Дай твою руку. И, знаешь, будем в этом году сидеть за одной партой.
— Хорошо, Касым.
— Если так, давай померяемся ростом.
Мы померялись со спины и с груди. Касым оказался на три пальца короче.
— Послушай, Коротышка,— сказал он,— ведь в прошлом году мы были одинаковые.
Он был прав. В прошлом году мы были одного роста. Но Касым не рос. Он был еще более худ, еще слабее, чем я.
ДЕНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
Не успел начаться новый учебный год, как на меня навалилось какое-то странное отчуждение. Как это случилось, как пробралось оно в мою душу, отравило мысли, я не понимал. Впрочем, не такое уж оно было странное. Я только не знал, откуда оно взялось, когда я его почувствовал. Что мне с ним делать. Явится оно и сидит со мной рядом. Кажется, протянешь руку тихонечко, затаив дыхание, и поймаешь, как птицу в гнезде. Вот ухватил. Ухватишь—начинает биться. Стучит, как сердце,— тук-тук. Раскроешь ладонь, отпустишь—думаешь, улетучится. А оно снова тут как тут. То трепыхается тихонько в сердце. То делается с меня высотой, с меня шириной. Смеришь—ровно полтора метра. Тяжестью навалится на все тело. Взвесишь—ровно сорок кило. И вот меня уже нет. Только оно одно и есть между шапкой моей и ботинками... Заглатывает ли оно меня, охватывает ли—не знаю, только кажется, что не я, а оно носит мой пиджак, ест и пьет вместо меня. И, когда я поднимаю голову с подушки, оно остается во вмятине. И влага на подушке— не мои, а его слезы. Все-таки странное это чувство.
Услышать его, ухватить, опознать легко. Вот только назвать трудно. Оно явилось, пожалуй, еще в раннем детстве вместе с чесоткой, вшами, малярией, мокрыми простынями. От него ёкало мое сердце, когда с ломтем хлеба в руке и сводной сестрой на спине бродил я по улицам и кто-нибудь из соседей начинал меня жалеть да ахать. Но тогда я быстро с ним справлялся. Прогонял мух, садившихся мне на глаза, стирал с лица следы усталости и, как маленький носилыцик-хамал, спиной зарабатывающий кусок хлеба, шел приободрившись даль-. ше, словно и груз мне был не в тягость.
Как-то еще в начальной школе учитель поставил меня у доски на виду у всего класса.
— Вот вам образцовый ученик.— Я тут же взглянул на Зехру.— Не беда, что волосы у него обкорнаны ножницами, зато нет вшей. В ушах и то чисто. Глаза умыты, из носу не течет. На куртке все пуговицы в порядке. Штаны не висят. Правда, на коленках заплаты (заплаты были и
на ягодицах), зато не разорваны. Чулки подвязаны резинкой, не веревками. Ботинки немного и велики, но...
Я обливался потом. Ботинки мне достались от Ферида. Снова ёкнуло у меня сердце. Снова заговорило во мне это чувство.
Изобьют меня отец или мачеха, и до самого вечера, пока брат не вернется из мастерской, как часы со звоном, отбивало оно в моем сердце—ой! ой! ой! ой! И еще я слышал, как оно ёкало, когда по утрам мы возвращались со сбора табака. Усталость—что палач, бессонница—что веревка, вот-вот закачаешься в петле. Но все равно идешь и идешь за ишаком, волоча ноги, словно они пилой подпилены. И, хоть веки у тебя тяжелы, точно ядра пушечные,—того и гляди, закроются, краем глаза видишь, что прохожие и знакомые глядят на тебя с жалостью. Ёкает у тебя сердце—ой! И пусть себе ёкает. Измазанный табачным ядом, ты подтягиваешься, шагаешь живей, будто только что произведенный ефрейтор в парадном мундире, шагающий к фотографу. Думаешь о том, что добываешь хлеб из яда, что заработаешь себе брюки с подтяжками, а отец купит дом. Не станешь вот так шагать, не будешь об этом думать, тогда тебе не заглушить голос этого странного ёкающего чувства.
И у жестянщика в подмастерьях я тоже умел заткнуть ему рот. Нарочно пачкал лицо грязными руками. Пусть все видят, как много я работаю. И не так заметна краска стыда. А стыд откуда? Об этом надо спрашивать не меня, а все то же странное чувство. Вот, например, прошел мимо лавки кто-то из твоих бывших однокашников. Так засосет под ложечкой, что, обратись он к тебе, не поймешь, о чем речь. Как-то мимо мастерской прошла Зехра. И мне захотелось стать таким крохотным, чтоб я мог спрятаться в ореховой скорлупе. А однажды она даже зашла в мастерскую. Отец послал ее купить вешалку. Сквозь землю я готов был провалиться. Ни да ни нет не мог вымолвить. В душе у меня заверещала такая цикада, что языку ничего другого не оставалось, как молчать.
Потом праздник по случаю обрезания. Избалованный сынок председателя управы, хоть мы с ним были одного роста, смотрел на меня словно с минарета. Ему подарили золотые часы, он то и дело их заводил: тр-тр-тр. Показывал каждому встречному и поперечному. А странное чувство стрекотало во мне громче его часов. Оно заглушило даже боль от операции.
Потом приехал Гази. Отец хотел с ним поговорить, но комиссар Араб встал у нас на пути, толкнул отца в грудь что есть силы. И снова ёкнуло у меня сердце. Опять заговорило это проклятое чувство. Дом наш рушили —
снова оно заойкало. Старьевщик Исмаил со своим выводком переселился в сарай,— верещит. Большой Албанец печалится о своей лошади,— верещит. Часовщик Али-эфенди вместе со своей феской заперся у себя дома,— верещит. Кулаксыза Мустафу заживо отправили на кладбище,— верещит. Табаководы ждут открытия рынка,— верещит. Бьют Моиза,— верещит. Ранили в ногу юродивого Бахри,—верещит. Зехра выходит замуж за полицейского,— верещит. Ферид умер,—все в душе верещит. Солнечное затмение происходит,— верещит. Отца гявуром называю),— верещит.
И вот мне пятнадцать лет, я второй год учусь в Балыкссирс, и то же самое чувство томит мою душу. Я вначале назвал его странным, я не соврал, но все же ошибся. Оно не странное, не загадочное. Знакомое, известное чувство. Старая боль. Неутихающая.
В училище я нашел ему название. Это был мой город. И мой отец. И наш страх. И наше одиночество.
Да, именно, это — одиночество. Нас в классе было сорок два человека. И все же я был одинок. Покровительство товарищей моего брата не могло вселить в меня уверенности. Не утешала меня и любезность привратника Салиха, прачки Дуду, шеф-повара. Не знаю, как вам объяснить, я дичился даже искреннего участия. Может быть, потому, что слишком привык к своему отцу, который бил тебя и, целуя, кусал. Покровительство сильных мира сего не внушало мне такой уверенности в себе, какую еще год назад умел внушить мне мой старший брат. Как бы там ни было, я чувствовал себя одиноким. Что рыба, выброшенная из воды, что я — никакой разницы. Или волчонок, только что пойманный и посаженный в клетку в зоопарке.
Какая во мне была хищность?! Зубы молочные, ногти, как сыр, мягкие. Кулаки? С трех ударов и луковицы не разбил бы.
Я боялся. Всех. Директора, преподавателей, кладовщика.
Все они были сильные. Кто мог оттаскать за уши, кто понизить отметки, кто убавить еды. Я боялся. Всего. Упасть с кровати. Не услышать звонка на подъем, не встать прежде, чем придет дежурный педагог. Опозориться у доски. Остаться на второй год. Не получить письма. Остаться без денег. Стать карликом, вроде Касыма.
Все это проделывало со мной это самое чувство. Оно мне много дало. Оно было мне другом. Слава ему!
Оно многого меня лишило. Оно было моим врагом. Смерть ему! Теперь я могу назвать его. Если не ошибаюсь, оно зовется чувством унижения.
Два года подряд я не ездил летом домой. Первый год я не смог сдать французский, музыку и физкультуру. У меня не хватило духу взглянуть отцу в лицо. Нечего делать—пришлось и лето провести в училище. Я выучил наизусть несколько французских словарей. Давал концерты в коридорах, распевая гаммы. Разбил голову в спортивном зале, без конца отрабатывая прыжки через «козла». Но осенью я исправил плохие отметки и перешел в следующий класс.
На следующее лето вместо денег на дорогу от отца пришло коротенькое письмо. «Постарайся отдохнуть там,—писал он.— Наш дом уже не дом. Я тоже этим летом останусь в деревне». На конверте была приписка старым шрифтом—видно, он вспомнил об этом, уже заклеив письмо: «Я пришлю тебе две-три лиры. Кормят и поят вас там за так. Если не станешь их транжирить, хватит тебе на все лето».
Не хватило. Кормили, поили нас за так, кухня в училище работала, но три отцовские лиры разошлись у меня не за три месяца—за три недели. Да и как утерпеть?! В такие годы хочется погулять. Мы очень заботились о своей внешности. Прицепляли цветок в петлицу. По вечерам прогуливались в толпе по главной улице. В сердце у нас пылал огонь. Среди балыкесирских девушек была у каждого из нас своя пара, своя милая с родинкой на щеке. И каждый из нас был кому-нибудь мил. Выйдя из кино, мы отправлялись в парк, из парка в кофейню, из кофейни на футбольный матч. Ни ботинки, ни финансы наши не выдерживали.
...У тех, кто на лето оставался в училище, и пяти курушей взять в долг нельзя было.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я