https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-rakoviny/kasksdnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Может, он только и ждет, чтобы ты развязал язык, и все злое, что скопилось, выплеснет на тебя! Самое глупое дело — попасть под горячую руку, и обижаться не станешь: сам схлопотал.
У калитки Лузгин нашарил лавочку, грузно опустился. Шалымов молча стал рядом, пристроив на лавочке портфель — хоть и невелика тяжесть, а оттягивает руки.
— Как считаешь, министр финансов, какую цепу мы можем дать за килограмм живого веса, а? — спросил вдруг Аникей, будто всю дорогу только над этим и ломал голову.
«Ага! — радостно отметил про себя Шалымов.— Значит, отступать не собирается, чует в себе силу!»
— Я бы для начала не давал много,— помолчав для солидности, посоветовал бухгалтер.— А поближе, когда надо будет коров вести, надбавил, скажем, еще половину.
— Варит башка — не зря тебе деньги платим! — довольно забасил Лузгин, разгадав несложную хитрость Шалимова.— Тогда, пожалуй, лучше сделать наоборот: поначалу объявим по семь рублей за килограмм и срок наметим, ну, к примеру, двенадцатого мая, а кто приведет свою корову хотя бы днем позже, получит три с полтиной, наполовину меньше. Намотал?
— Еще ловчее! — согласился Шалымов и, потеснив портфель, присел на краешек лавочки.— Рассчитываешь, что все-таки поведут скотину?
Аникей пососал цигарку и, бросив зашипевший окурок в лужу, хмыкнул:
— А куда денутся? Поведут, раз надо...
— Ну а, допустим, погорим мы? — осторожно усомнился бухгалтер.— Тогда как?
— Тогда нас на мыло! — Аникей захохотал, но тут же оборвал смех, добавил с туманной многозначительностью: — Пробатов с Коробиным это дело поджигают, им и гасить...
— Начальство, оно всегда сухим выйдет из воды.— Шалымов вздохнул.— В случае чего нас первых за загривок возьмут — это уж точно!
— Тут, министр, игра идет по-крупному,— вяло обмолвился Аникей, как бы недоговаривая что-то.— Если руководители сорвут банк, то и мы с тобой будем в выигрыше... А наш больно ученый парторг может сколь угодно разоряться!.. Без него мы тут не знаем, что где сеять... Ишь какой грамотей выискался! Спичками думает дорогу осветить!
— Ты его со счетов не сбрасывай,— вскользь заметил Шалымов.
— И без меня скоро сбросят.— Аникей пренебрежительно махнул рукой.— Ради него заворачивать назад не станут. Хоть посередь дороги ложись, такую махину не остановишь.
— Это ты зря. Он тоже не лаптем щи хлебает.— Шалымов нашел нужным охладить председателя.— В министерстве работал — знает, где какие двери открываются...
— Эка невидаль — в министерстве! Что там, не такие же люди — две ноги, две руки, рот посредине!
Лузгин поднялся, позевывая, похлопал ладонью по открытому рту, будто по пустому бочонку, стиснул плечо бухгалтера.
— Все будет путем, иди отдыхай! — Подав в руки Шалымова портфель, он добавил раздумчиво: — Утром покидай на счетах, сделай раскладочку: что мы будем иметь, если всех личных коров пристегнем к общему стаду... Да скажи брательнику, чтобы утром прислал ко мне Авдотью Гневышеву.
Во дворе навстречу Аникею, гоня по проволоке железное кольцо, гремя цепью, рванулся пес, бросил лапы ему на грудь, часто задышал жаркой и влажной пастью,
— Постой, сатана! Устал я,— сказал Аникей и, потрепав собаку по густой шерсти, оттолкнул от себя.— Не до тебя сейчас... На место!
Это бывало с ним редко, чтобы он не приласкал Вихря, не постоял с ним в темноте, не сказал ему несколько слов, не вынул из кармана припасенную после обеда косточку. Как истый и азартный охотник, он питал особую слабость к собакам. Немало их прошло через его руки, но огненно-рыжий и быстроногий Вихрь прижился давно — не поймешь, что и за порода такая, какая только кровь в ней не замешана,, и с виду обыкновенная лохматая дворняга, но лучше собаки у него не было — она шла и на зайца, и на лису, и делала стойку на вальдшнепа, и бросалась в озеро за подбитой уткой. Редкостной силы и выносливости собака, и с нею Аникей исходил все заповедные места, бродил чуть не по пояс в воде по болотам, сиживал за стожком на пашне, куда прилетали кормиться гуси, и Вихрь дроя^ал от нетерпения под рукой, но ничем не выдавал себя, пока хозяин не подавал команду. А тогда уж его не удержать — метался как огонь среди кустов и без добычи не возвращался. Нынче он первый год отсиживался дома, потому что Аникею было не до охоты, хотя иной раз брала душу тоска — бросить бы все к чертям, уйти от изматывающих забот и дел, пропасть на неделю в лугах и лесах, не видеть людей, продираться сквозь заросли, хлюпать болотными сапожищами по воде, сидеть на рассвете в засаде и ждать, когда прочертит серое небо первый взмах крыльев, и он, поймав это летящее пятно, надавит на курок...
На кухне теплился слабый огонь — фитиль в лампе был прикручен, яркий кружок света печатался на потолке.
Аникей тут же, у порога, лениво стянул сапоги, снял тужурку и с отрадной усталостью коснулся босыми ногами прохладных половиц. Скрипнула кровать в горнице, заворочалась Серафима, но он сдавленно прошептал:
— Спи, спи! Я сам управлюсь...
Он прибавил огня, сдернул со стола газету, которой был прикрыт ужин, с охоткой, гулко глотая, выпил поллитро-вую чашку молока.
Давно он так не наслаждался покоем, потому что последнее время почти не оставался наедине с собой — с утра до ночи люди, заботы, дела издергают по мелочам, измотают, а там лишь бы дотянуть голову до подушки, и проваливаешься в сон, как в омут.
А тревожиться было о чем, хотя он и не показывал свою слабость людям. Это последнее дело, когда подчиненный начнет сомневаться в твоей силе, в твоей власти.
Еще какой-то год назад все было куда проще и легче — что прикажешь, то и делают, никого не надо уламывать, увещевать, а теперь ищи к каждому подход, убеждай, нянчись с ним, а не то услышишь такое, как тогда в овощехранилище. Руки и ноги трясутся от злобы, а сделать ничего не можешь. Ну, допустим, узнал бы он, кто крикнул эти поганые, резанувшие по самому сердцу слова, а толк какой? К суду, что ли, ее потянешь, злоязыкую? Тебе же хуже и будет — так поорут одна-две, как припадочные, а тогда все начнут. Нет, уж лучше стерпеть, постращать для виду, чтобы опасались на всякий случай, но самому удила не закусывать — губы оборвешь...
Но как ни прятал он свое беспокойство в будничных хлопотах и заботах, как ни зорко смотрел по сторонам, жил он все равно с ощущением беды. Это была неутихающая тревога перед тем, что сдвинулось в жизни за последнее время, менялось на глазах. Будто сошла его жизнь, как телега с катанной колеи, бросает ее с одной колдобины на другую, и нет никакой надежды, что она вернется на прежний путь. Надоела, видно, всем, опостылела та колея...
Однако и тут не все было до конца понятно. С одной стороны, вроде все тронулось, и в газетах писали об этом, и между людьми пошел открытый говор об ошибках и упущениях, многие без особой оглядки на начальство решались на свой шаг, но, с другой стороны, все будто шло по-прежнему. Раньше придет, бывало, кто просить лошадь в лес за дровами съездить или на станцию, откажешь, и горя мало, и думать тут же забыл, обиделся там человек или смирился с твоим отказом, а нынче любой тебе душу вымотает и до тех пор не отстанет, пока ты не дашь своего согласия. И соглашаешься даже тогда, когда лошадь позарез на другое дело нужна. А все будто почуяли его слабину и требуют, требуют, будто кто им дал новые права, а
его лишил всей полноты власти. Вот и разберись поди, кого ему держаться: то ли мужиков своих черемшанских, которые стали вести себя куда как смело, то ли тех, от кого он зависел все былые годы. Да и себя враз не переделаешь, чему обучили, тем он и жить будет, пока не кончится его время. А когда оно кончится — загадывать нечего...
Вот почему Аникей воспрянул духом, оживился, когда нынешней весной повеяло, поманило большим шумом,— будто ничего и не изменилось.
О том, что он собирался делать, чтобы выполнить то, что обещал, Лузгин пока не говорил никому, вынашивал тайно в мыслях, не доверяя даже брательнику Никите. Расскажи ему, а он не удержится, ночью по секрету на--шепчет своей бабе, та под клятвами и божбой — своей родне, и пойдет гулять слушок по деревне, за хвост не поймаешь...
Аникей подливал молоко из кринки, пил, посасывая сквозь зубы, жевал холодные куски мяса, набивал рот капустой и кашей и все не мог утолить голод: «Вот погодите,— кривя в улыбке жирные губы, мысленно вышептывал он,— послушаем, как вы запоете, когда увидите у меня на груди звездочку! Ха! Тогда меня голыми руками не возьмешь! Если куда и уеду из Черемшанки, она все равно всюду мне будет светить!..»
Нет хуже, когда ночью наедаешься до отвала, а потом сразу заваливаешься спать. Аникей и во сне продолжал жадно хватать что-то со стола и есть, пить, словно заливал горящий внутри огонь. То ему снилось, что кто-то от« таскивает его от стола и не дает досыта поесть, то ловил он соседскую курицу, перелетевшую через забор, а под самое утро совсем дурость привиделась — будто его вместо лошади ввели в оглобли, Дымшаков надел на него хомут со шлеей и так подтянул чересседельник, что стало печем дышать. Около телеги суетились мужики и бабы, грузили на нее мешки с зерном, он видел, что ему никогда не увезти такую тяжесть, а сказать ничего не мог, потому что был уже не человек, а наполовину лошадь. Голос у него пропал, и от-страха он заржал...
Аникей проснулся весь в поту, тяжело дыша, и не сразу сообразил, что рядом с кроватью стоит испуганная Серафима.
— Ну, чего ты? — грубо спросил он.
— Думала, помираешь,— еле выговорила Серафима.— Кричал по-дурному — ровно свинья, когда ее режут...
— Дура! Ишь чего плетет! — крикнул Аникей и, потирая опухшее от сна лицо, сел в кровати.— Иди-ка лучше собери на стол — гостья у меня сейчас будет...
— Уж не твоя ли бесстыжая? — Серафиму будто ужалили, голос ее поднялся до визга.— Убей меня, а я на порог ее не пущу!..
— Ладно, неси топор, я живо тебе голову отсеку,— лениво отозвался Аникей, спуская с кровати ноги и нашаривая шлепанцы.— Что ты в моих делах понимаешь, корова нетельная, а? Ишь глаза вылупила! Живо, говорю, еду готовь, Гневышеву я жду!
Он хотел по привычке стукнуть ее, но Серафима увернулась и убежала на кухню. Вздыхая, Аникей брился перед зеркалом, залепляя щеки пышными хлопьями пены, косился на себя недовольно. Вместо бровей лезет какая-то рыжая и жесткая, как проволока, щетина, торчат пучки волос из ушей, а там, где в молодости курчавился чуб, сквозила лысина, прикрытая жидкими прядями. Посмотришь, и делается тебе нехорошо, ненужной кажется вся суета. Ради чего, собственно, ты стараешься? Детей нет и не будет, от жены ни ласки, ни тепла, живет, как сухостойное дерево,—ни одного живого листа не выбросила. А он- все лезет куда-то напролом, терпит все опасности и людскую злобу, как будто впереди у него еще целая жизнь...
Первым явился брательник — стучал сапожищами на кухне, потом просунул в горницу небритое, будто замаранное сажей, лицо.
— Как самочувствие? — спросил он, подмигивая.— Я уж думал, после вчерашнего от тебя останутся кожа и кости...
— У меня не кожа, а барабан,— отшутился Аникей.— Чем сильнее по ней бьешь, тем она лучше звук дает!.. Позвал Авдотью?
— Да вон, кажись, чешет.— Ворожнев качнулся к окну.— Мне тут сидеть или желаешь с глазу на глаз?
Аникей тоже подошел к окну, сквозь кружево тюля смотрел, как доярка шла наискосок через улицу, чуть наклонясь вперед, понуря голову.
— Если понадобится, я тебе сделаю знак,— сказал Аникей и улыбнулся Никите.— И не будь в обиде, сейчас я поору на тебя для порядка...
И как только хлопнула дверь на кухне, Аникей натужно крикнул:
— Ежели ты мне брательник, то, думаешь, все тебе
позволено? Я те первому шкуру спущу!.. Тоже мне родия от старого бродня!..
Серафима ввела в горницу Авдотью Гневышеву, исчезла и тут же появилась с самоваром, засуетилась возле стола.
— Проходи, Авдотья Никифоровна! — улыбаясь, пригласил Лузгин.— Давненько ты у нас не была! А меня Никита надоумил — позови, мол, бабу, а то она, может, до сей поры носит камень за пазухой и думает, что мы на нее в обиде, а мы давно и забыли твои обидные слова — в жизни всякое бывает промеж своих людей. Присаживайся к столу...
— Не хочу я есть.— Авдотья затрясла головой, упорно глядя в пол.
— Да какая еда? Так, чайком побалуемся,— бодрился Аникей.— Садись...
— Ничего, я постою,— опустив руки вдоль туловища, одеревенело твердила доярка.— Говорите, зачем позвали, а то коровы меня ждут...
— Мы знаем, что за коров ты болеешь, переживаешь больше других. Но иной раз и о себе подумать не грех, о здоровье позаботиться... Может, болит у тебя чего, так мы путевку в санаторию исхлопочем, а?
— Здоровая я,— теребя концы платка, отвечала Авдотья, не поднимая глаз на председателя.— Пойду я, недосуг мне, ей-богу!
— А ежели здоровая, так чего дурь на себя напускаешь? — повысил голос Лузгин.— Ты думаешь, я не понял тогда, что ты нарочно в избе заперлась и нас не пустила? Ты мне в морду плюнула, а я должен утереться и спасибо сказать?
— Не трожь меня, Аникей Ермолаевич! — переступив с ноги на ногу, тихо попросила Авдотья.— Что было, в том я покаялась, а дальше так жить — с души воротит...
— Чудная ты баба, как я погляжу! — Лузгин покачал головой, придвинул доярке стул.— По твоей работе надо было бы давно в героях ходить, на всю область, а то и на целую державу греметь, а ты кураж разводишь, в святые лезешь. А святых не больно-то признают...
— Где уж мне в святые, честной быть и то нелегко! — Авдотья впервые подняла голову, посмотрела на председателя, не скрывая усмешки.— Мало я не по правде премий получила?
— Опять ты за свое! — досадуя, сказал Лузгин,— И премии твои честно заработанные, а как там на бумаге
у начальства получается, не все ли тебе равно? Ты своими руками надоила то, что записано? Своими. А что падой разделили не на десять, а на восемь коров, грех невеликий, и ты к нему непричастная. Я вот и теперь желаю, чтобы ты отобрала себе коров получше, все сделаем честно, по науке, и ты рекорд поставишь!..
— Чтобы доярки в меня пальцами тыкали? — Авдотья говорила теперь свободно, ровно была не в гостях, а у себя дома.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я