https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/bronzovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я ведь человек бывалый, понимаю, что к чему. Но зато в иных турчанских деревнях — может, как раз потому, что там знали, что я их земляк, не опасались, что повисну у них на шее,— принимали меня как нельзя лучше.
Блатничанки, к примеру, мастерицы собирать всякие травы — так уж повелось исстари, обычай этот идет якобы от каких-то монахов, после них за дело взялась одна графиня, не то баронесса, а уж потом некая Тексторисо- ва, оказавшаяся по воле случая тоже почтаркой; наверно, когда в сумке ее не было писем, она собирала туда травы — ее именем даже назван один чертополох, вроде он так и зовется — Тех1оп8. Ну, не диво ли? Какой другой письмоносец заслужил бы такое? Бог мой, а может, это просто обыкновенная сумка, даже не почтарская пелерина, не фуражка и тем более не почтовый рожок, а только почтарские ноги, вряд ли велосипед, вряд ли звоночек, просто обыкновенная сумка, обыкновенные ноги почтаря- пехотинца. Обыкновенный чертополох из Дедошовой или Влкановой, обыкновенный Тех1опз. В Блатнице с травами творят чудеса, блатничане хаживали, говорят, в Россию травы и шафран продавать, иные даже до Сибири добирались, наверно, и другой товар носили туда контрабандой: упряжные сбруи, масла и всякую всячину. Живут здесь истые знахари, олейкары торговцы и разносчики масел, собиратели целебных трав. И сердечности им не занимать — женщины и рады были бы омыть мои ноги любыми травами, да вот только ноги мои, а главное, одна нога, остались в Италии. А кроме трав, у этих женщин ничегошеньки не было. Правда, они накормили меня, и не раз, картошки и капусты я мог там до отвала наесться, да и кислого молока там пей — не хочу, это ведь все турчанские блюда. В Турце, пожалуй, ничего другого и не едят. А если и едят, так только вечером, чтоб заснуть было легче. Утром, прежде, чем мужики отправлялись лес рубить, ели потроховую похлебку, заправленную мукой или брынзой. И уж поверьте на слово, коль не доводилось вам есть потроха — это вещь неплохая! Особенно для того, кто мается животом. Барана или барашка каждый день там, ясное дело, не режут. Мужики любят чай, но чай не из трав, а настоящий...
Хм, кое-кто из мужиков охотно мне и рюмочку бы поднес, но я-то знаю, что положено, а что нет — было небось, когда тому научиться. Ведь долгая дорога у меня впереди.
Иду дальше, спать есть где. Или нет? Что ж, я привык и не спать. Но кто-то бежит за мной, видать, порадовать хочет и силком сует мне в карман старые русские царские деньги. Я толкую ему, что они уже не в ходу, а он мне, сердечный, не верит...
Прихожу в Мошовце, останавливаюсь у церкви и сам не знаю почему, наверно, оттого лишь, что из церкви выходят люди, начинаю ораторствовать, и многие думают, что в родное село воротился Ян Коллар . Или, может, мне просто хочется вместо молитвы кому-то что-то вдолбить в голову. Иные чуть ли не во весь голос дивятся: «Бедняга, почти как Ян Коллар, и говорить и проповедовать мастер, только вот Мина и муза в голове у него, у бедняги, совсем другие песни заводят». Обедом меня накормили в приходе. Я поблагодарил и пошел дальше.
Хожу уже долгие годы. Везде побывал, повсюду речи держал, повсюду пел, везде горлопанил. А широкополая шляпа передо мной на земле лишь для того, чтобы знали, кто я и что я: когда люди проходят мимо этой шляпы, я всегда успеваю им все выкрикнуть или пою, да так, что они обычно останавливаются и делаются потом чуть умнее, может, и урок для себя извлекают, ибо я всегда ору или пою правду.
А бросят мне пятак, разве в том моя вина? Я что, должен сказать доброму человеку, что ему не надо быть добрым или что я этого пятака не заслуживаю? Неужто я должен сорвать его добрый помысел, унизить или оскорбить его благородный поступок? Или сказать ему, что пятака мало, что он мне без надобности, что меня за пятак не купишь? Что сколько бы ни кидали пятаков мне и мне подобным, да и тем, что уже сгинули в войнах, люди все равно никогда пятаками не откупятся?
А иной раз примечу человека, вижу, как он пялится на меня и угадываю, что он обо мне думает и как моими словами возмущается. И тогда все равно — захоти он мне дать хоть тысячу крон, хоть миллион,— все равно, знаете, что я сделаю? Возьму шляпу да как шлепну ему все пятаки в рожу, залеплю ему промеж глаз даже этим его миллионом. Я не просто нищий, я солдат, а что мне довелось навсегда остаться солдатом — это не моя вина. Хм, бог весть, кого ждала та тетушка?
Хм, мне ведь это и она сказала. Даже еще маковник в карман сунула.
Я свободен, как птица. Только вот ног у меня нету, а руки уж мне никак не сменить на крылья. Но товарищей у меня вдосталь. С иными я только теперь подружился. Встречаю их на дорогах. Спрашиваю:
— Где служил?
— В тренчанском.
— Я в Вене. Тарнополь. Галиция, Румыния, Пьяве, Тальяменте.
Обойди я всех товарищей, и голодать, верно, не придется. А я сперва и не голодал и вскорости понял: чтобы быть всегда сытым, достаточно обойти всего лишь трех-четырех товарищей. Только как быть, ежели каждый из них живет в другом месте. Дорога от одного к другому была для меня изнурительной — хоть я и пехотинец, а приходилось время от времени и отдохнуть, а отдыхая, всякий раз хотя бы малость и перекусить. Но большинство товарищей, которых я навещал, смотрели на меня так, словно я должен был им что-то принести.
Пару раз заходил я в Модру, где епископ Зох еще до войны стал собирать среди имущих и неимущих евангеликов средства на сиротский приют. И его построили. Да разве прорву сирот вместишь в один приют?!
Я ведь тоже когда-то был сиротой. Да и было у меня много товарищей, после которых осталось немало сирот. А пан епископ Зох во время войны издавал и такую брошюрку «Страж на Сионе». Журнальчик для сирот
и фронтовиков. Ну а коли совсем прижмет — республика уже с самого начала не сводила концы с концами, вот и приходилось где какую фабричку или металлоплавильню закрыть, где лесопилку, стеклодувню остановить, стеклышко, стеклышко, картель тебя слопает, меня-то это не очень касается, а там кто знает, — так, стало быть, коли совсем прижмет, и слишком урчит в животе, и негде ночью голову приклонить, нахожу этот сиротский приют, стучусь в дверь, еще и костылями прищелкиваю и докладываю:
— Фронтовик Дюрис! Служу уже только на Сионе. Живот подвело и спать негде. Я пришел навестить сирот, что остались после моих товарищей.
Приукрашиваю. Я все стараюсь приукрасить.
Но и в приют не положено мне часто ходить. Не стану же я отнимать у детишек сиротский хлебушек. А рассчитывать только на товарищей? Знаете ведь, как оно! Ты пришел? Милости просим! Что нового, приятель? Как живешь- поживаешь? Куда путь держишь? Когда уйдешь? Бывает, у вас даже нет времени с товарищем поздороваться! Едва войдете во двор, а уж из окна кухни или горницы доносится: «Этот нищеброд только тебя объедать должен, да?»
Нищеброд поворачивает оглобли, больше вы его, наверно, никогда не увидите...
Но есть у меня и хорошие дружки. Правда, не хочется их часто тревожить. Мне непрестанно кажется, что где- то трубит пехотная, почтовая или военная труба... Уж не пытается ли кто-то опять зазвякать стременами, посмелей ударить сабелькой по голенищу сапог?
Или кто-то ищет Мартиненго?
В самом деле? И Мартиненго? А не поздно ли? Или, может, до времени?
Я прирожденный пехотинец, и иной раз, нет, пожалуй, всегда, но всякий раз по-другому, поздно, но вместе с тем и до времени, явственно слышу, как где-то вдалеке тревожно верещит какая-то охрипшая пожарная или почтовая, а может, уже снова военная труба...
Мне показалось или на самом деле?
У меня была такая специальная военная карта, где обозначены были все фронтовые позиции конца войны. Я часто изучал эту карту, а когда бывал с товарищами, показывал им, где меня хлопнуло. Нередко даже искал собеседника, шел к нему лишь для того, чтобы показать эту карту. Купил я ее еще в начале войны за тридцать пфеннигов, но и после войны хранил ее и повсюду таскал с собой.
Пехота — царица полей! Я умею шагать и опершись руками о костыли, и потому ладони мои тверже, чем у иного солдата пятки, а то и подпятники в сапогах. Не раз, разглядывая с товарищами эту карту, мы ревели ревмя, а потом обнимались от радости. Господи, как же мы это все пережили!.. Но и карту я предал. Взял и продал ее — голоден был, обменял на похлебку.
Край, где стоял наш двор,— оттуда вышел мой отец, оттуда вышел когда-то и я — был велик. Из нашего двора, хотя своего двора у нас, может, и не было, видна была даже Адриатика. А мой отец через Гамбург узрел и Америку. Прямо с нашего двора можно было выйти в море, а если гнала тебя бедность или чья-то несправедливость до самой Америки или Канады, то из Америки можно было увидеть и Татры. И хотя человека из такой дальней дали рассмотреть трудно, но если хочешь — даже из Америки можно было заглянуть и в наш двор.
Только если родина скупа к тебе или чересчур несправедлива, для чего тогда море? Для чего дороги? Из скалы выпрыгнет тропинка, но куда? Куда ты торопишься? Зачем оглядываешься? Земля, как ни верти, круглая и очень мало дорог, которые действительно где-то кончаются. Дорогу с дорогой все-таки можно соединить, связать, точно ленту, и идти, идти, захочется свернуть, ну и свернешь, захочется еще свернуть, еще свернешь, словно бы ветром отнесло ленту в другую сторону и ты идешь, идешь... Повсюду есть люди.
Господи, если бы я мог еще раз выйти с нашего двора и у меня были б ноги, да хоть бы и не было, если б я вышел еще раз даже на костылях и мне дозволено было бы самому проторить дорогу, может, и новую какую дорогу, э-эх, зашагал бы я и, глядишь, сумел бы... сумел бы и лучшую протоптать дорогу, удачливей растянуть ленту. Не нужна была бы мне тогда и карта, зачем она мне? Хоть новая, хоть старая, зачем она? Если бы у меня даже костыли болели, пускай болят, пускай и карта болит, на своих двоих или на костылях ты должен, должен топать по словацким дорогам, должен топать, дружище! И если б ты даже сумел завыть от боли, главное — человек, главное — ноги или хоть костыли, а уж потом дороги, уж потом, дружище, и карта.
А может, я строю из себя умного, как и подобные мне умники, лишь тогда, когда все уже позади. А что еще мне остается?
Многие из моих товарищей уехали в Америку, во Францию, в Канаду, черт знает куда. Было, правда, в Словакии несколько фабричек, но они внезапно исчезли, были всевозможные гуты, но и их постигла та же участь. Дьявол знает почему! Уж явно не потому, что у нас перевелось дерево или словацкие стеклодувы разучились выдувать красивое стекло. Проявит заботу о такой стеклодув- не какой-нибудь картель, и стеклодувни как не было. И вот так исподволь все исчезает (демократия, все сожрем!), остаются в Словакии вдруг одни пастухи и овцы, дротари и их подручные да еще плотогоны — сдохни или живи впроголодь!
Вот и живу впроголодь. И не я один. Но разве всех перечислишь? Я ведь и сам стыжусь за себя! Порой не решаюсь даже на собственное имя отозваться!
Хотя мой отец и не был стеклодувом, я и в Словакии видел чудесные кувшинчики, рюмочки, скляночки — ведь пока были стеклодувни, были и скляночки. Некоторые рюмки так и назывались у нас — «скляночки». Но были и всякие графинчики, штофчики, разное расписное и, ей-богу, даже цветное стекло. Сколько кувшинчиков, стаканчиков-скляночек, графинчиков и всевозможных пузатых или просто надутых скляниц, прозрачных и цветных, господи, сколько же распрекрасного стекла было в Словакии!
Но картель есть картель — хотя фабричек, стеклодувень и лесопилок все убывает или они совсем исчезают,— слово картель вдруг становится известным и в Словакии.
И какой-нибудь учителишка, не только в сиротском доме, но и в любой деревеньке, учит детей петь:
Я нищий, убогий, друг — месяц двурогий, лежанка — под елкой, амбар мой — кошелка.
Растреклятое дело! Я бы охотно выбранил учителя, но иной учитель, хоть и пускает в ход тросточку, порой скажет мягко и усердному ученику:
— Мальчик, и ты пойдешь по миру!
А я все хожу и хожу. Если б не надо было мне есть, не своди у меня с голодухи желудок, не знай я и не замечай, как другие голодают, мне давно бы опостылела любая еда. Сам себя ненавижу, иногда стороной обхожу деревню или местечко, бреду-брожу и даже не знаю, куда идти просить нищенское вспоможение. Впрочем, и не хочу его. Я ведь не нищий. Но все равно обогреваюсь на маленьких железнодорожных станциях или где в другом месте, холодно, идет снег, негде душу согреть, часто и вправду не знаешь, остался ли друг по-прежнему другом. А поутру, случается, и без нищенского билета съедаю чужую похлебку.
Ежели бастуют где, я тоже иду бастовать. Ежели всех разгоняют, я остаюсь, я умею везде и всегда оставаться. Убивают кого-то, а я все живу и живу. Иногда и сам себе в укор ставлю, что никто не жахнет меня как следует по спине. Не раз я совал жандарму или полицейскому костыль в руки:
— Стукни меня, боров!
А они сцапают меня, да потом и отпустят.
И часто, даже по ночам, в совсем чужих деревнях или местечках кричу:
— Свиньи! Свиньи паршивые! Вы что, не можете прикончить меня?!
Мне знакома едва ли не каждая церковка. Евангелических мне уже не хватает. У каждой я стоял. У каждой пробовал молиться, но на одной молитве далеко не уедешь. И пусть многие, верно, думают, что евангелики не дадут в обиду своих единоверцев, будь ты трижды евангелик и стой хоть у евангелической церкви, раз ты обыкновенный пехотинец, ей-богу, и у евангелической церкви, даже у всех евангелических церквей, на молитве далеко не уедешь.
И вдруг я — в католическом Мариатале. Даже понятия не имею, как я попал туда: то ли по ошибке, то ли нарочно, а может, просто любопытства ради к кому-то пристроился, и вот уже шагаю в конце процессии, словно решил удлинить, помочь богомольцам растянуть факельцуг, шествие с факелами, с зажженными свечками...
Вдруг кто-то толкает меня, не иначе, ей-ей, как концом палки или даже скорее костылем:
— Хе-хе-хе! Коко, это ты? Ведь ты ж евангелик! Где у тебя свечка? Подними хотя бы костыль!
— Балда! Это я-то евангелик? Когда я перся с винтовкой в Рим, ты мне этого не говорил!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16


А-П

П-Я