https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-umyvalnika/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

какаешь бок о бок с гонведом. Бог знает кого тут только не встретишь и как все здесь перемешано!
А гонвед вдруг как заржет и хлоп меня по плечу: — Хе-хе, кайзер, черт побери, где твой батальон? Все еще какаете? Ты, случаем, не из Фолкушовой?
— Нет, не из Фолкушовой. Но и. неподалеку от нее.
— Скажи еще, что тебя зовут Дюрис?
— Ну, Дюрис.
— Так, стало быть, мы соседи. Если угодно, я Багел, но служу у гонведов. Вот хреновина, мы уже всю фасоль слопали и все лафеты у нас полетели к чертовой бабушке. Шли за нами бронированные части, хе-хе-хе, ребятам уж не с чего было с... Если ты из Турца, кайзер, не знаешь ли, где тут легионы? 1
— Отчего ж не знать? Только толку-то? А хочешь, и перекинуться можешь.
— К итальяшкам? Хе-хе-хе! Думаешь, тебе сразу предложат крышу или поленту? 2 Держи карман! Я маленько красный! Хе-хе, никого не вижу поблизости — ни гонведов, ни этих ребят из бронированных. Придется догонять их, пойду собирать лафеты. Дюрис, я красный! До скорого в Турце!
Не волнуйтесь, и мой черед придет! Вот оно и пожаловало! Со всех сторон прут на нас итальянцы и черт знает, кто еще с ними и за ними. Командир орет, его ор и меня достает:
— Остановить! Любой ценой — задержать!
Свинья, чего же тогда сам деру даешь?!
Но я уже ношусь среди ребят и выкрикиваю то же самое:
— Остановить! Братцы, любой ценой мы должны остановить противника! Приготовиться к «марша л каше»!
У пулемета, бог мой, опять этот несчастный Метснер! Дрожит весь, изо рта слюни текут. Ору и на него. До нынешнего дня я его жалел, хотя и гонял до седьмого пота. Мать честная, от этого парня все равно толку не будет! Отталкиваю его от пулемета.
— Метснер, беги! Беги! Я попробую их удержать!
Но передо мной и, пожалуй, даже вокруг меня солдат
чужих — рой несметный. Оглянуться времени нет, но, похоже, из наших и поблизости уже никого. Черт знает,
Легионы — здесь имеются в виду чехословацкие части, формировавшиеся на территории стран Антанты из чехов и словаков, пленных солдат австро-венгерской армии, для выступления на стороне Антанты.
Полента — кукурузная каша.
то ли поразбежались, то ли прихлопнуло их, а я и впрямь не поспеваю, никак не могу рой пулеметом поймать, черт знает, или заело пулемет, или все уже израсходовал... шарю вокруг себя, а потом враз вскакиваю, авось еще успею драпануть...
Не успел. Опамятовался я в лазарете.
Гм. Опамятовался! Если бы я мог сам на себя посмотреть, навряд бы узнал. Сперва думал, что и не оклемаюсь вовсе. И на том успокаивался. Но брат милосердия постепенно сдирал с меня повязки и все нахваливал: дескать, раны хорошо подживают, и я, считай, выздоравливаю. Я уже и сесть мог, да что толку? Нога у меня только одна, а из другой брат милосердия едва ли не каждый день деревянным шпахтелем гной выскабливает, выковыривает. Я при этом всегда на крик кричу, а потом отупеваю. Может, и вправду хотя бы одна нога идет на поправку.
Тем временем я узнал, что война кончилась. И меня перевезли в другой лазарет, якобы лучший, дали мне там костыли и стали учить ходить. Сперва не получалось, но меня заставляли:
— Учись! Ты тут не один. Другим еще горше пришлось!
Стало быть, война кончилась. Какие солдаты и конца не дождались — разбежались прежде, чем их распустили. А мне-то как?! И куда? Кое о чем я узнал только поздней. Боже мой, когда-то сам был почтарем, а вот почта о многих вещах слишком поздно меня известила.
О Крагуеве я тоже узнал гораздо поздней. Узнал, что там были ребята семьдесят первого тренчанского полка, дротари, плотогоны, мол, солдаты с восточного фронта, кто знает, может, и они стояли в Карпатах, под Тарнополем, на равнинах Галиции, попали в плен к русским, а когда из плена — еще бы, революция! — когда из плена их выпустили, и они решили, что наконец едут домой, тут вдруг снова Крагуево, Крагуевац, прах его побери!
Дьявольщина! Прикончат людей, а они, скорей всего,
и не знают, в каких местах были, не знают, почему погибли и за что. Ежели история не умеет точно считать, ежели затеряется где-то приказ, какое-то плевое военное донесение или почему-то просто захотят его утаить, никто даже не узнает, черт побери, кто, отчего и как поднял мятеж и погиб, никто не узнает, было ли их в самом деле сорок четыре, или, может быть, сорок шесть, сорок четыре или сорок шесть. Одно лишь точно — это были солдаты семьдесят первого венгерского пехотного полка, тренчанского полка дротарей и плотогонов.
Но и об этом я узнаю только поздней. Хотя у меня и были знакомые из-под Тренчина. И товарищи оттуда были. То ли из Станковиц, то ли из Бошацы. А может, из Земянского Подградья. Конечно, знавал я и тамошних солдат, что не служили в семьдесят первом пехотном полку. А вот что я там не служил — ужасно обидно. Боже правый, столько я колобродил по свету, так что стоило остановиться где-то под Тренчином? Почему я не служил в том полку, почему не был вместе с тренчанскими пехотинцами? А если бы и попал в плен, то где? На восточном фронте! Их взяли в плен и отпустили! А взбунтовались они, только когда оказались в Крагуеваце. Черт возьми, почему я не знаю, скольких там расстреляли! Сорок четыре или сорок шесть? Кто ошибается — история или сами солдаты? Если солдаты и ошибаются, то не потому ли, что там не было с ними какого-нибудь фельдвшивеля?
Когда дело касается такой точности, я и спустя годы еще корю себя, что не был в каком-то ином месте фельдвшивелем. Если их там было сорок четыре, я не хочу присоединяться к ним только ради того, чтобы стать сорок пятым. А если их было сорок шесть, если затерялся военный приказ или кого-то пристрелили в сторонке, я не хочу быть лишним, я хочу просто позвать тех двух на помощь: скажите, черт подери, скольких же в этом Крагуеваце хлопнули?
Мне, например, не все равно, где сколько ног! Но обо всем я узнаю много поздней...
Конец войны. И я иду. Выгнали меня. Есть ли ноги, нету ли, ступай! И я иду. Есть ли у тебя товарищи или
нет, ступай! Иной раз какой-нибудь приятель и крикнет тебе: «Пошли!» И я все иду, иду. Иной раз я проглочу слово — один бог ведает, на каком языке к кому обращаться. А где, хоть и проглочу слово, да улыбнусь, как бы говоря: братцы, я ведь иду, не бойтесь, я тоже иду! Рядом со мной, черт подери, все время кто-то подыхает от малярии! Но я иду! Может, только скажу себе: бедняга! Малярия! Иду! Когда Дюрис, когда Коко, когда Мартиненго. Ребята, хоть я и на одной ноге, а пошли. Шагом марш, хотя вы и без сил, малярия — не малярия, черт подери, надо идти, не подыхать же по дороге домой, а нету сил ни у Дюриса, ни у Коко, так пускай поможет Мартиненго!..
Представьте, я даже не заметил, когда и где перешел границу.
Иду себе и вдруг издали уже вижу, что, пожалуй, и меня кто-то поджидает, что уже кто-то издали меня жадно высматривает и никак не дождется. За каждым моим шагом следит. Вот те на, кажись, тетушка!
— Сыночек мой,— улыбается она мне во весь рот.— Солдатик мой золотенький! Кажин день поджйдаю тебя. Двужды на неделе пеку маковник. Мак для тебя собирала. Ах ты, дурбень, и где ж пропадал ты так долго?
— Долго, матушка! — Господи, я уж и говорить разучился! — Матушка, я уже не солдатик!
— Ты-то не солдатик, сынок? — Она сует мне в карман маковник.— Ох, и долгонько # ждала-поджидала, дужды на неделе маковник пекла, сыночек, ты для меня до самой смертушки будешь солдатом.
А меня тянет все дальше и дальше. Ведь и я когда-то на божий свет народился. Что с того, что отца не знал: и что рано мать померла?
Я все иду и иду. В кармане у меня маковник, но я не сразу, хе-хе-хе, его пробую...
А я й не знаю — прости меня, горлинка,— не знаю, где дом мой, не знаю, где что приключилось, не знаю, что и дома тем часом поделалось, и потому недосуг было за всем уследить, не знаю, где что приключилось!..
Ну и ладно! Дорога научила меня, прах ее подери, ходить на костылях! Нежданно-негаданно я в Турце. Бог знает, почему. Кто-то уже успел обзавестись табачными лавками \ а у меня по-прежнему ни кола ни двора. Я только Дюрис и ни черта больше. Некому было вовремя надоумить меня переметнуться в лагерь противника, выучить меня бы только заправским служакой!
Господи, а поначалу мне казалось, что я невесть какой дошлый малый!
Кой-кто обзавелся уже табачной лавкой или корчмой, а если отец у него был дубильщик, так и шкурками, шинком или дубильней. А у меня что было? Тащился я домой, но сам не знал, зачем туда иду. Может, мне туда и незачем было топать. Я же всего-навсего Дюрис: разве кому в Турце известно, что где-то меня по-другому звали? У моего отца ни в Турце, ни где поблизости не было ни валяльни, ни дубильни, ни лесопилки, ни фабрики, я только Дюрис, и мой отец — хоть я и кланяюсь ему в ноги,— мой отец у нас в деревне был только татка. Но я и этого как положено не узнал. И все же я иду. И хоть иду на костылях не спеша, наверно, кричу уже издали.
А может, и нет. Может, только язык кажу. Просто хочется знать, где я жил. Пусть и прихожу домой слишком поздно, а точней уже после того, как войско все успело разграбить.
Кто знает, может, мне просто очень захотелось повидать бачу, что взял меня когда-то в подпаски. Хоть он и прогнал меня, а все равно хотелось снова его увидать, и верно поэтому я понуждал костыли шагать до самого Турца.
И бача мне обрадовался, дал мне поесть, ночлег предложил. Была пора жатвы, хотя в Турце особой жатвы и не бывает. Но все равно, страда была в самом разгаре. Над Острой и Толстой, да и над Пекаровой небо было усыпано звездами, и все они светили так ярко, словно бы кузнец швырнул их туда прямо с наковальни, а его ученики- начинашки, которым помогал и подпасок, как бы украсили небосвод узорами. И откуда-то доносился запах ночных фиалок, которые кто-то давно завез в Турец из России.
Инвалидам войны и легионерам, сражавшимся на стороне Антанты, предоставлялись табачные лавочки.
До чего же красиво вокруг! Господи, война кончилась! Может, потому все такое красивое. Почему бы Турцу тоже об этом не знать? И почему чтоб на небе это не было видно?
— Бача, я думал, что мы еще заночуем в той хижине, потому я к вам и явился.
— Какая тебе хижина! Я и подняться к ней, считай, не смогу, пришлось бы ночевать в другом месте.
— Или хотя бы на сене. Но у вас на сене, под вашей крышей. Только вот ноги забыл я в Италии. Заберусь ли теперь на чердак? Я бы теперь не сумел попасть даже на небо.
И он — бедняга, и впрямь был очень стар да еще измучен пузырем и простатой — вдруг меня пожалел.
А я стоял возле него, мочился и глядел на звезды. И под этим звездным небом защемило у меня сердце: ведь мне уже никогда не обуть башмаков — теперь они мне без надобности,— никогда не взойти ни на Толстую, ни на Плешовицу, когда-то — я был еще мальчишкой и только учился взбегать на пригорки — она была совсем голая, но с тех пор заросла. Как хорошо бы взойти на нее и поглядеть на молодые деревца, которые посадили там чьи-то руки. Или они выросли сами? Хорошо бы на все вблизи поглядеть, хотя бы ночью побывать в знакомых местах, погладить там землю: земля моя каменистая, погляди, какие у меня ноги!
И вдруг передо мной Мажарна; я увидел себя еще мальчишкой, как я бегу, бегу, сперва вдоль Гадерской долины, а дальше по Известковой или по Конскому долу и вдруг, господи, словно обеими дорогами сразу, будто я и вправду ужасно спешил или будто хотел обнять и одну и другую дорогу, потом иду все медленней, кажется, что у меня все еще свободны ладони, я сжимаю ими колени, чтобы мне легче было идти. Вдруг передо мной вырастает высокая седая скала, господи, ведь это Мажарна, я иду среди сталактитов, и чудится мне, что слышу знакомые голоса, окликает меня и эхо, чудится, что многие окликают меня... Господи, сколько же их окликают меня разом!
Мажарна! Дупна! Да, Дупна тоже скала. Когда-то в детстве была совсем рядом! И хотя не раз она мне казалась далекой, а теперь после стольких лет вроде должна бы приблизиться, она вдруг опять от меня отдалилась, и тропки уже не скачут друг за дружкой.
Из Дяновой можно пройти в Грбу иль Градок, затем в деревню Борины, оттуда в Блатницу, через Кут, мимо Фолкушовой завернуть в Нецпалы, остановиться в долине у Яношиковой скалы только этот путь для меня слишком долог. Но все равно из Дяновой через Старины и Ласкар в Валентовую, вдоль той маленькой березовой рощицы, где когда-то бывали гулянки,— ведь нигде поблизости не встретишь березки; достаточно было услышать волынку или хотя бы одни цимбалы, как мне чудилось: из рощицы вприпрыжку бегут те самые девицы, что потеряли сапожки в росе-росице, вечно, вечно, но и чудесно выстаивают они в уголке и танцора ждут себе, нет-нет и шепнут что- то, зальются румянцем, а потом весело закачаются в танце...
Я знаю свой край. Долины и пригорки, лесные стежки- дорожки между деревнями. Домики и домишки, словно стайки белых цыплят.
Живи вправду и еще нынче младенец Иисус, он спустился бы или съехал зимой на салазках и еще краше выбелил бы каждую хатку, обвесил бы ее сосульками. Каждая хатенка звенела бы как цимбалы. А летом — лучше лета ничего нету — в Турце или над Турцем словно нарочно сломалась бы ось в небесном возу или телеге, чтоб если уж не человек, так хотя бы господь бог, именно наш турчанский господь бог— гопля прямо по Млечному Пути!— мог съехать на санях, на белой медовой акации и разукрасить, а днем и погладить дранку церквей, колоколен и даже обыкновенных хибарок, в которых дремлют-подремывают убогие сонливые очажки.
Я дома. Где-то на пригорке овчарня, где, точно не знаю, но она там непременно, овечки подремливают, колокольцы на шеях у них уже не звенят, но я их по-прежнему слышу, слышу даже, как овцы жуют.
Конец войне. Господи, война ведь уже давно кончилась. Никак, слезы у меня на глазах...
Я был и в родной деревушке, только там меня никто не узнал. Кое-кто, может, просто не захотел узнавать — подумал небось, останется вот такой калека в деревне и будет ходить по домам гостевать. Откуда им было известно, что я прирожденный пехотинец и по-прежнему еще могу быть на марше. Если и не иду куда, так, значит, мне туда неохота идти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16


А-П

П-Я