https://wodolei.ru/catalog/stoleshnicy-dlya-vannoj/pod-rakovinu/
– Вам не противно? – спросил Корней Иванович.
– Что такое?
– Да ведь вы стоите передо мной на коленях.
– На одном, – уточнил я. – И не перед вами, а перед валенками. – Валенки слезали туго.
– Спасибо, – сказал, наконец, Чуковский. – А все-таки не каждый может похвастаться, что валенки с Чуковского снимал.
В доме Корней Ивановича всюду на стенах висели рисунки и картины знаменитых и замечательных художников. И я рассматривал их, иногда угадывал автора, иногда – нет. Заприметил я и лубочную картину на тему стихотворения Н.А. Некрасова. «Что ты жадно глядишь на дорогу…».
– Откуда у вас лубок, Корней Иванович?
– Это – Всеволод Иванов. Добрейший был человек. Он и подарил мне лубок. Он принадлежал к числу усердных коллекционеров и оставил бы после себя замечательную коллекцию, если бы не раздаривал все друзьям. Он всегда говорил мне:
«Заходите почаще. За каждый ваш визит я подарю либо книжку, либо картину». И я стал ходить к нему ежедневно.
Корней Иванович засмеялся.
Я уже понял, что Корней Иванович любит подсмеиваться и над собой, и над окружающими, и поэтому очень его стеснялся, разговаривал с ним невпопад.
– Извините, – сказал я. – Вы странно смеетесь – и зло, и добродушно.
Корней Иванович нахмурился. Оглядел меня, сомневаясь, что перед ним такой уж великий знаток разных видов смеха. Потом улыбнулся.
– Говорят, что у меня резкий ум критика и доброе сердце сказочника. Понимаете?
Я не знал, понимаю ли я, но кивнул, что понимаю. К словам Чуковского надо прислушиваться внимательно. В них всегда скрыта ирония. Кажется, хвалит кого-то, ан нет – ругает, вот поругал, ан нет – похвалил.
– Пойдемте-ка обедать. Хотите есть?
Есть я не хотел, но сказал:
– Хочу.
Конечно, мне было не до еды.
Но – обед! Обед у Чуковского! Только дурак, наверное, откажется. Но и трудно, неимоверно трудно мне было, друзья, обедать у Чуковского, стеснялся я страшно.
А дело, в сущности, простое – бульон с пирожком.
Не помню, к сожалению, ни вкуса бульона, ни начинку пирожка. Помню, что только и думал за столом – на втором этаже – как бы тарелку не опрокинуть. Бульон и пирожок съел я мгновенно, чтоб ликвидировать опасность опрокидывания и спокойно посидеть, поглядеть на Корнея Ивановича.
– Наснимался валенков – проголодался, – заметил Чуковский. – Клара Израэлевна, дайте ему еще пирожок.
Мне дали пирожок N 2. Я быстро его съел.
– Все правильно, – сказал Корней Иванович, – два валенка – два пирожка. Может, хотите третий?
– Валенок, что ли?
Корней Иванович глянул на меня. Глянул странно. Можно бы сказать «зорко», но не совсем так. Он глядел на меня, как будто уже точно, наверняка знал, на что я способен и даже предвидел всю мою будущую судьбу, даже вот до этого момента, когда я через 20 лет напишу эти строчки.
Я был чрезвычайно напряжен. Никогда в жизни я не ел бульон с писателем, да еще с Корнеем Чуковским. От напряжения захотелось третьего пирожка, и я уже открыл рот, чтоб попросить его, но тут Корней Иванович сказал:
– Так дочитайте же про лилипутов. Самое время. Бульон. Пирожки.
Я начал читать. Сбивался. На аллее читалось легче. Выслушав меня, Корней Иванович доел бульон и сказал:
– Лучше быть юным поэтом, подающим надежды, чем старым, не оправдавшим их.
К Корней Ивановичу пришла медицинская сестра. Она должна была взять кровь на анализ. Из пальца.
Пока она готовила пробирки и пальцеукалыватель, я показывал Чуковскому свои рисунки. Корней Иванович хмыкал, кивал, иногда говорил: «Ах вот оно что!»
Медсестра прочистила пальцеукалыватель и всадила его тупую иглу в палец Чуковского. Корней Иванович не поморщился, а я слегка содрогнулся. Это у меня был жест сопереживания, инстинктивная помощь, дружеская поддержка.
– Вы, кажется, боитесь крови? – спросил меня Корней Иванович. – По-моему, вы вздрогнули.
– Да нет, – сказал я. – Просто не очень-то приятно, когда в палец тупой иглой тычут.
Медсестра выдавливала кровь и размазывала ее по стеклянным дощечкам.
– Нельзя бояться крови, – продолжал Корней Иванович. – Кровь – это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.
– Старики легче переносят боль, – сказала вдруг медсестра. – Молодые больше боятся крови.
Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.
– А вы, оказывается, не только берете кровь, – сказал он сестре, – вы ее еще и портите… Так вот, насчет крови, – продолжал он, повернувшись ко мне. – В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет.
Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали.
Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок.
– Вот смотрите какая штука, – сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски:
– Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.
– Я настоящий лев! Я царь джунглей! – перевел Корней Иванович.
И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид.
И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино – дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись – Лев в валенках – ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды – зимой 1966 года – случайно оказался спутником льва – Царя переделкинских джунглей.
– Царь – не совсем точный перевод, – заметил я. – Кинг – это все-таки скорее «король». Король джунглей.
Корней Иванович не стал отвечать. Он одобрительно осмотрел меня и, кажется, порадовался, что я знаю по-английски хотя бы одно слово. Он снова дернул льва за шнурок, и лев проревел по-английски:
– Хотите со мной подраться? Я – очень грозный лев!
Из моих рисунков Корней Иванович выбрал для себя один. Рисунок без всякого сомнения был дурацким. Он назывался – «Нюхатель цветков». Человек, изображенный мною, имел в жизни только один смысл: он жаждал нюхать цветы. Для этой цели я ему приспособил внушительный вдумчивый нос. Полный идиотизм!
– Я знаю здесь в Переделкине одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке – добродушный, а этот – нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает.
– Извините, Корней Иванович, – некстати, совершенно некстати сказал вдруг я, – а нельзя ли мне сделать ваш портрет?
– Что-нибудь вроде этого нюхателя? – спросил Чуковский, кивнув на рисунок.
– Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет.
– Не стоит, – сказал Корней Иванович, – не нужно вам так перенапрягаться.
– А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.
– Ну что ж… око за око, понимаю…
Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал «охра», на носу – «белила» и т.п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано «охра», а на носу – «белила»?
Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то «сердитым». Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя.
Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж очень он был «старательный». Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник. А вдруг это что-нибудь вроде «нюхателя»?
– Все? – спросил Корней Иванович. – Покажите.
Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился.
– Это надо уничтожить, – твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок.
Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей!
– Жалко, – сказал я.
– А все-таки надо.
– Что – не похож? Или в нем нет крови?
– Слишком много.
– Ладно, – сказал я, – я потом рисунок выброшу.
– Да ведь кто-нибудь подберет.
– Никто не подберет, я хорошенько выброшу.
– Обязательно кто-нибудь подберет.
Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.
– Вот это правильно, – сказал Чуковский.
Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени! Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано «охра», а на носу – «белила».
– А помните, как я сказал: «Слушай, Дерево»? Заметили, какое это дерево?
– Сосна.
– Это – необыкновенная сосна. Это – Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.
– Еще бы, ведь вы – Царь джунглей.
– Царь джунглей этот лев, – сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку.
– Вряд ли, настоящий царь не скажет: «Я – царь джунглей», он скажет: «Слушай, Дерево».
– Вам не нравится мой лев?
– Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени.
– Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить.
– «Слушай, Дерево», небось, не скажет.
– Да что вы привязались к этому дереву?
Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.
– А о рисунке не жалейте, – сказал Корней Иванович, пожимая мне руку. – Он не получился.
– У меня есть еще два, – сказал все-таки я. Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку.
– Запасливый, – сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку. – Что ж… Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь. – И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва.
На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать.
Веселье сердечное
Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин.
Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску «Север» и ласково расспрашивал гостя:
– Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали?
До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.
За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен:
А и ехал Илия путями дальными,
Наехал три дороженьки нехоженых…
Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо.
На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее построил отец Бориса Викторовича – архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории, которые рассказывает он в книгах, веселые и грустные, случались во времена давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам, сестрам Белого озера – Ковже и Шоле.
В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя, пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днем был темен и тускл.
Вдруг ударил мороз, начался гололед.
На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всем ходу пикап, вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное желтое брюхо, перевалился набок.
Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног.
Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер подхватил ее, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту.
Выбрался из кабинки шофер, побежал по улице за шапкой. Я поймал се, отдал бедолаге. Задыхаюшийся и полумертвый, он долго стоял рядом, смотрел издали на перевернутую машину.
– Тоска-то какая, – сказал он. – Тоска… беспокойство.
Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились.
В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский – Б-1-36-39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не могли.
– Где Борис Викторович – не знаем, а Миша в больнице.
Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича.
– А дядя Боря в Хотькове с лета остался, – сказал он. – Захотел жить там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живет у моей матери Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей.
20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.
Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было – иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили домой елки. На них было приятно смотреть – новогодние ласточки.
На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем.
Я перешел Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная, тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее – мост могучий, железнодорожный, за ним – чернокирпичный остов соборной церкви.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18