https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/Granfest/
— Здесь!
Мы пролезли в нее чуть не боком и по тесному сводчатому проходу — в квадратный каменный дворик со слепыми по бокам стенами, а спереди — зрячей, о двух этажах, с узкими и глубокими, похожими на бойницы окнами.
Сооружение было взбалмошной архитектурной выдумки и сильно тронутое временем. Деревянная лестница на второй этаж пошатывалась и скрипела.
На площадке у двери сидел в углу парень в ковбойке (сторожевое, может быть, охранение) с журналом в руке. Он привстал вопросительно, но, узнав Сэма, снова опустился читать.
Интерьер, когда входим, так пестр, что не вдруг разобрать, что к чему.
Слева, за во всю стену аркой, куда завел меня Сэм, — садовый, с пестрыми клиньями зонтик, опрокинутый ко входу куполом; из-под него — две дюжих ступни с землистыми пятками и четыре мелких, посветлей. Рядом на скамьях груды разной одежды; то же и в том углу, куда вдавился я сам.
Главное поголовье — в зальце с камином. Этот камин с низким перебегающим пламенем, на котором что-то шипит, и фигуркой в красной пижаме, над ним нагнувшейся, вероятно, — хозяйкой, первым кидается нам в глаза. Потом — джинсы и волосатые головы слева и справа, вдоль стен по ковру, на подушках или полуповисши, в медитациях или дреме. Пахнет жаревом. Воздух плотен и сиз.
Ближе к середке зальца — группка чуть поживей: две бороды и между ними качалка; в ней — палевый стог волос, плосковатый фас с большими, небесной синьки, глазами и голый мощно выбухший бюст необыкновенной розовости. На вскинутых коленках — гитара. Бородачи отхлебывают из стаканов и поочередно подталкивают качалку, тогда из нее — смешок и ленивые переборы струн.
Все это, конечно, рассмотрелось уже со второго огляда, а сперва подошла к нам в красной пижаме хозяйка, сказала «Хай!» и беспокойно заоборачивалась, куда нас пристроить. «Виски? Джин?» — спросила она.
— Ничего, дорогая! Нам бы эту варяжскую гостью для разговора.
— Вон там! — кивнула она на качалку. — Вряд ли только получится: втроем вытянули они уже чуть не полгаллона!
Она хочет еще что-то добавить, но тут раздается со стороны камина свист — сигнал, вероятно, что подгорают сосиски, — и она бросается их перевертывать « выбирать.
Сэм помогает ей, держа миску.
— Ну, попытаюсь! — говорит он потом. — Экий лососевый у этой девки цвет титек!
Мне не слышно их разговора из угла, в котором стою, но восстанавливаю его догадкой, по жестам и мимике.
Сэм не сразу находит позицию для своего интервью — с какой стороны зайти? качалка под тычками бородачей скрипит и подскакивает. Подумав, он садится на пол с фронта, придержав рукою качание, и небесной синевы глаза с недоумением разглядывают его в упор.
Его вступление не берусь передать; он, видимо, называет и меня, потому что синька всплескивает и в мою сторону и, ничего не увидя, уставляется снова на него.
— Ия? Отроду не слыхала такого имени!
— Но, говорили мне, вы нею жили в одном отеле.
— Стоп! Она девушка? Значит, я жила с кем-нибудь другим. Вы, может быть, пастор?
— Нет, я художник. Я имею в виду: жили в одном и том же отеле.
— О, ва! Я жила не в одном и том же отеле, а в очень многих!
— Послушайте: эта девушка — ваша землячка. И нам совершенно необходимо ее найти.
— Зачем? Откусить, может, ей голову, как русалочке в К.? Вы не из полиции?
Следует убедительная, как я предполагаю, тирада Сэма, снова взгляд в мою сторону и — всплеск в ладоши:
— Стоп! Верно! Кто-то говорил со мной на моем языке. Вы правы: это было в отеле.
— В каком?
— О, ва! Неужели я помню название всех отелей, где ночевала! Впрочем, постойте! Может быть, вот…
Она скандирует, припоминая какое-то слово, и, вижу, Сэм довольно потирает руки.
— Мерси! — говорит он, поднимаясь.
— Первый раз слышу от американца «мерси»! О Франция!.. — Она тянет к себе за гриф гитару, подбрасывая декой одну тяжелую грудь, и запевает хрипловато, но не без приятности. Оба бородатых, встрепенувшись, вторят довольно складно.
Сэм подскажет мне позже слова, которых я сразу не разобрал:
Nous nous aimons et nous vivons
Nous nous aimons et nous vivons
Et nous ne savons pas ce que cґest que la vie
Et nous ne savons pas ce que cґest que le jour
Et nous ne savons pas ce que cґest lґamour
В совсем свободном переводе
Мы любим друг друга, и жить нам не лень.
Мы живем и любим друг друга.
Но что это — жизнь? что — любовь? что — день?
Узнать — у нас нет досуга!..
Пенье вызывает шевеление по углам; кое-кто поднимается, садясь по-турецки. Хозяйка раздает надетые на зубочистки половинки сосисок.
— Сматываемся! — говорит Сэм. До самой калитки провожает нас уже несколькими голосами:
Et nous ne savons pas ce que cґest la vie….
— Я недаром назвал эту ложу интеллигентной, — говорит Сэм, — по-французски поют! Ну — что, я был прав? На следу! На следу! Завтра двинем в этот отель — и все, может быть, выяснится!..
4
Но завтра принесло фиаско решительное.
Началось, собственно, уже с самого обличья этого доходяги-отеля, где былых дней позолота пряталась под почти неправдоподобной замызганностью убранства и стен, и с покерной физиономии хозяйки, которая только что не кликнула двух торчавших неподалеку верзил с мордами отставных боксеров, чтобы нас выкинуть.
Она, видимо, несмотря на сотворенную Сэмом легенду, приняла нас за сыщиков. Главное же — и это было самое удручающее! — она, конечно, знала то, что нам было нужно, но не благоволила сказать.
«Думаете, что обо всех девках, которые у меня ночевали, я стану сообщать вам подноготную?» — заключила она, и двое верзил сделали в нашу сторону шаг.
— Вместо «girls» она употребила «sluts» — мерзкое в этом контексте слово.
Я назвал выше нашу неудачу решительной, подразумевая, главным образом, Сэма, который после этого отеля вдруг потерял ко всей истории интерес и так «перебрал» — вечером у себя дома, что лыка не вязал в телефонную трубку, когда я хотел с ним кое-что обсудить…
А как обстояло дело со мною самим?
В апреле пришло строгое напоминание от издателя — не задержать манускрипта!
И начались поиски конца, о которых я уже упоминал. Конца, который замкнул бы литературную историю об Ии.
Я находил их десятки, концов, занимательных, подкованных психологией или про сто эффектных, — и отвергал: все от препирались с концом подлинным, которого не существовало, но который мерещился мне так тревожно, что когда на какие-то фантастические минуты, казалось мне, я его находил, это едва не стоило мне инфаркта
Не веря в нашу с Сэмом экспедицию, я все еще ловил себя на том, что в любо»многолюдье — в театре или кино, в уличном спертом потоке, в подземке либо в автобусе — шарю глазами по лицам с нелепым, давно уж почти бездыханным упованием: а вдруг!
Как где-то в чьих-то стихах:
Ищу на тебя похожих —
И нет на тебя похожих…
Это было в мою первую в апреле вылазку за город, где засиделся, и навстречу закату ползли уже сумерки, когда ехал домой. Почему-то хотелось вернуться еще без больших огней, и я гнал машину быстрей дозволенного.
Может быть, от этого вдруг не то что вспомнил, но почти увидел рядом с собой Ию — как когда-то она мчала меня вдоль скандинавского лукоморья, выжимая из своего красного «фольксвагена» почти невозможную скорость, и говорила, вздрагивая побелевшими от возбуждения ноздрями: «Обожаю этот звук, когда встречаются на лету две машины, — сплющенный, острый, как бритва: хип!.. хип!.. хип!.. Чудо как хорошо!»
Дороги — поэзия Америки. Моя, в разлете ее и стремительности, то и дело ныряет под горбатые гранитные виадуки; с боков плакуче нависают на нее тополя, на сквозистых грудях которых еще только угадываются почки; известково белеют обочины, обсыпанные мигающими, как ресницы, столбиками, за которыми — уже неразличимая пустоглазость вечера.
Когда миганье их сливается в сплошной росчерк, я снимаю с газа ногу, и тут случается то, о чем хочу рассказать.
Открытый, цвета сливочного мороженого «мустанг» вывертывается вдруг сбоку, метрах в двухстах от меня, рулит на обгонный путь и несется, ловя лаковыми боковушками пунцовые кляксы заката и на глазах уменьшаясь.
За рулем — потрясающе мелькнувший профиль, знакомый постав головы, черные разлетающиеся над узкими плечами пряди.
Ия?..
Сердца, мое и сто двадцать — мотора, разом откликаются на это видение, и для них перестает существовать что-либо другое на свете, кроме этих плещущихся по ветру волос и уносящегося прочь сливочного пятна, взблескивающего на рессорных подскоках.
Я без труда обхожу три идущие между нами машины. Несколько встречных рассекают воздух, как сабельный клинок:
Хип!
Хип!..
До сих пор вижу перед глазами беззубо-панический рот старика верхом на автограблях, напоминающих краба, — я не задеваю его, конечно, но воткнутый у него за сиденьем красный флажок срывает воздушным рывком.
«Мустанг», заметив погоню, набирает скорость, но — все равно! Лаковые блики становятся ближе; мы заглатываем расстояние, как акула наживку.
Ия?..
Мне кажется, я вижу памятный, назубок вытверженный поворот шеи и плеч, чудится упрямо вскидывающийся подбородок… Мы идем теперь на швырок мяча друг от друга. Еще минута — и будем рядом, или наше сто двадцать одно сердце брызнет на воздух…
И вдруг — желтая секущая предупредительных тумб и мигалок: одна колея! Огромный ремонтный грузовик вываливается откуда-то слева и — прощай, видимость!
Ползу за ним в сизой поземке грейдерной пыли и неожиданно окунаюсь в черноту.
Туннель!
Два красных зрачка с широкой переносицей подпрыгивают передо мной на проложенных поперек швах; пахнет стынущим варом.
Проклятый грузовик наконец жмется в сторону, и вдали открывается синевато-серое устье, похожее на бутылочное горлышко.
А когда из него вытекаю — дорога впереди, уже до краев налитая потемками, пуста!
Я включаю малые огни и еду теперь медленнее разрешенного. Вместе с внезапной усталостью так же внезапно приходит очевидность самообмана, и я говорю про себя любимым присловьем Ии:
— Экая чепуха!..
А дома припоминаю из наших полдней на пляже — разговоры с горячим подтекстом, темы, колючие, как ежи. И добавляю в манускрипт то, что вспомнилось.
Например, такое об Ии:
Я приучил себя к ее голому виду, но все же от иных пластических конфигураций на фоне солнышка и песка отводил глаза в сторону. Иногда и с присказкой.
— Вы Карамазов! — огрызалась она.
— Что, интересно, понимаете вы под карамазовщиной?
— То же, что и вы. Вот хотя бы: кто-то утверждает в романе, что Карамазовы не могут смотреть на женские ножки без судорог. Вы, кажется, тоже.
— Смотрю я беспокойно на ваши? Кстати сказать: несмотря на нигилизм, вы очень их холите.
Она садится на скамеечку под зонтом, вытянув ноги так, что ступни с карминными ногтями почти упираются в мою грудь.
— У каждого свои слабости, — говорит она, — есть у вас пилочка для ногтей? Два обломились. Если бы это не было нарушением конвенции, попросила бы вас подпилить, но теперь прошу только пилку.
И после педикюра:
— Беру назад насчет Карамазовых. Но хотите признаюсь вам: чувствую иногда и в себе что-то инфернальное, по Достоевскому. Например, вдруг накатывает: хотела бы видеть вас изнывающим на этом вот месте от запоздалого желания мной обладать, а мне будто это доставило бы удовольствие!
— Почему «запоздалого» желания? Биологически от меня может еще родиться дочь, а если проживу еще девятнадцать лет, то и вырасти в такое же чудовище, что и вы…
— Гм…
— Нехорошо попрекать людей старостью, это у вашей властократии настоящий расизм!
— То есть — как?
— То есть так, что если расизмом мы называем шельмование по случайному признаку — цвету кожи, например, или национальной принадлежности, то дискриминация по признаку возраста — расизм тоже. Вы пренебрегаете богатством опыта, зрелостью разума и таланта, несмотря на примеры: Микеланджело, Леонардо да Винчи, Рассел, Шоу, Лев Толстой, Бунин — легион гениальных старцев! Пренебрегаете только на основании чернильной пометки в паспорте.
— Неправда! На основании того, что созрело новое поколение, которому вы должны уступить дорогу.
— Не всегда, не во всем…
— Когда осуществится наша революция, вы ахнете, какого потолка достигнем мы, молодежь! На какое высокое небо взлетим!
— Есть у меня одна приятельница, знаток богословия, — говорю я, подразумевая Моб, — она сказала бы вам, что это у вас главный бесовский соблазн: самовозвеличение и гордыня. И насчет взлета: в Риме когда-то апостол Петр обличил волхва Симона, когда тот при помощи бесов поднялся на воздух. Помолился апостол, и Симон — на землю кувырком. — Экая чепуха!.. — бормочет она.
5
И был вечер. Обреченный, как называю я вечера, когда у вас где-то между левым предплечьем и так называемой подложечкой гнездится ощущение подстерегающего неблагополучия, когда не следует садиться по крупной в покер, даже и вообще выходить из дому, а дома не надо браться писать рассказы или просто письма знакомым, потому что все написанное в такой вечер выходит из рук вон плохо.
Была вдобавок и апрельская мокропогодица: дождь без роздыху и ветер, забивающий вам в лицо мокрые гвоздики и наезжающий на ваш шаг, как танк.
И всем этим я пренебрег ради одной совсем, может быть, и ненужной справки в публичной библиотеке — несколько всего строк!
На Бродвее ветер дул, как всегда, вперехлест; в полупотемках подле мусорных тумб шевелили лохмотьями скелеты порванных зонтиков, и было пусто.
А на возвратном пути, когда выбрался из метро, снова так забило навстречу, что задержался передохнуть и вытереть с очков брызги — у одного современного памятника искусства, всегда вызывавшего во мне недоумение.
Он представлял собою гигантский чугунный куб, поставленный на одну из своих восьми пяток, так что казалось: толкни пальцем — и упадет.
Опричь этого беспокойства, убивающего, по-моему, пластическую гармонию, куб другого впечатления не производил. Мне казалось всегда, что здесь творческая на ходка подменена фокусом, как, скажем, в некоторых архитектурных выдумках Корбюзье, опирающего иногда огромное много этажье на тщедушные четырехгранные под порки: беспокойно, режет ребрами глаз напоминает протезы…
Я так задумался над этими, ни к чем) отвлеченностями, вызывающими лишь ус мешку у современных трубадуров модерного искусства, что и не слыхал в шуме дождя за спиною шагов, а только — легкое прикосновение и слова:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Мы пролезли в нее чуть не боком и по тесному сводчатому проходу — в квадратный каменный дворик со слепыми по бокам стенами, а спереди — зрячей, о двух этажах, с узкими и глубокими, похожими на бойницы окнами.
Сооружение было взбалмошной архитектурной выдумки и сильно тронутое временем. Деревянная лестница на второй этаж пошатывалась и скрипела.
На площадке у двери сидел в углу парень в ковбойке (сторожевое, может быть, охранение) с журналом в руке. Он привстал вопросительно, но, узнав Сэма, снова опустился читать.
Интерьер, когда входим, так пестр, что не вдруг разобрать, что к чему.
Слева, за во всю стену аркой, куда завел меня Сэм, — садовый, с пестрыми клиньями зонтик, опрокинутый ко входу куполом; из-под него — две дюжих ступни с землистыми пятками и четыре мелких, посветлей. Рядом на скамьях груды разной одежды; то же и в том углу, куда вдавился я сам.
Главное поголовье — в зальце с камином. Этот камин с низким перебегающим пламенем, на котором что-то шипит, и фигуркой в красной пижаме, над ним нагнувшейся, вероятно, — хозяйкой, первым кидается нам в глаза. Потом — джинсы и волосатые головы слева и справа, вдоль стен по ковру, на подушках или полуповисши, в медитациях или дреме. Пахнет жаревом. Воздух плотен и сиз.
Ближе к середке зальца — группка чуть поживей: две бороды и между ними качалка; в ней — палевый стог волос, плосковатый фас с большими, небесной синьки, глазами и голый мощно выбухший бюст необыкновенной розовости. На вскинутых коленках — гитара. Бородачи отхлебывают из стаканов и поочередно подталкивают качалку, тогда из нее — смешок и ленивые переборы струн.
Все это, конечно, рассмотрелось уже со второго огляда, а сперва подошла к нам в красной пижаме хозяйка, сказала «Хай!» и беспокойно заоборачивалась, куда нас пристроить. «Виски? Джин?» — спросила она.
— Ничего, дорогая! Нам бы эту варяжскую гостью для разговора.
— Вон там! — кивнула она на качалку. — Вряд ли только получится: втроем вытянули они уже чуть не полгаллона!
Она хочет еще что-то добавить, но тут раздается со стороны камина свист — сигнал, вероятно, что подгорают сосиски, — и она бросается их перевертывать « выбирать.
Сэм помогает ей, держа миску.
— Ну, попытаюсь! — говорит он потом. — Экий лососевый у этой девки цвет титек!
Мне не слышно их разговора из угла, в котором стою, но восстанавливаю его догадкой, по жестам и мимике.
Сэм не сразу находит позицию для своего интервью — с какой стороны зайти? качалка под тычками бородачей скрипит и подскакивает. Подумав, он садится на пол с фронта, придержав рукою качание, и небесной синевы глаза с недоумением разглядывают его в упор.
Его вступление не берусь передать; он, видимо, называет и меня, потому что синька всплескивает и в мою сторону и, ничего не увидя, уставляется снова на него.
— Ия? Отроду не слыхала такого имени!
— Но, говорили мне, вы нею жили в одном отеле.
— Стоп! Она девушка? Значит, я жила с кем-нибудь другим. Вы, может быть, пастор?
— Нет, я художник. Я имею в виду: жили в одном и том же отеле.
— О, ва! Я жила не в одном и том же отеле, а в очень многих!
— Послушайте: эта девушка — ваша землячка. И нам совершенно необходимо ее найти.
— Зачем? Откусить, может, ей голову, как русалочке в К.? Вы не из полиции?
Следует убедительная, как я предполагаю, тирада Сэма, снова взгляд в мою сторону и — всплеск в ладоши:
— Стоп! Верно! Кто-то говорил со мной на моем языке. Вы правы: это было в отеле.
— В каком?
— О, ва! Неужели я помню название всех отелей, где ночевала! Впрочем, постойте! Может быть, вот…
Она скандирует, припоминая какое-то слово, и, вижу, Сэм довольно потирает руки.
— Мерси! — говорит он, поднимаясь.
— Первый раз слышу от американца «мерси»! О Франция!.. — Она тянет к себе за гриф гитару, подбрасывая декой одну тяжелую грудь, и запевает хрипловато, но не без приятности. Оба бородатых, встрепенувшись, вторят довольно складно.
Сэм подскажет мне позже слова, которых я сразу не разобрал:
Nous nous aimons et nous vivons
Nous nous aimons et nous vivons
Et nous ne savons pas ce que cґest que la vie
Et nous ne savons pas ce que cґest que le jour
Et nous ne savons pas ce que cґest lґamour
В совсем свободном переводе
Мы любим друг друга, и жить нам не лень.
Мы живем и любим друг друга.
Но что это — жизнь? что — любовь? что — день?
Узнать — у нас нет досуга!..
Пенье вызывает шевеление по углам; кое-кто поднимается, садясь по-турецки. Хозяйка раздает надетые на зубочистки половинки сосисок.
— Сматываемся! — говорит Сэм. До самой калитки провожает нас уже несколькими голосами:
Et nous ne savons pas ce que cґest la vie….
— Я недаром назвал эту ложу интеллигентной, — говорит Сэм, — по-французски поют! Ну — что, я был прав? На следу! На следу! Завтра двинем в этот отель — и все, может быть, выяснится!..
4
Но завтра принесло фиаско решительное.
Началось, собственно, уже с самого обличья этого доходяги-отеля, где былых дней позолота пряталась под почти неправдоподобной замызганностью убранства и стен, и с покерной физиономии хозяйки, которая только что не кликнула двух торчавших неподалеку верзил с мордами отставных боксеров, чтобы нас выкинуть.
Она, видимо, несмотря на сотворенную Сэмом легенду, приняла нас за сыщиков. Главное же — и это было самое удручающее! — она, конечно, знала то, что нам было нужно, но не благоволила сказать.
«Думаете, что обо всех девках, которые у меня ночевали, я стану сообщать вам подноготную?» — заключила она, и двое верзил сделали в нашу сторону шаг.
— Вместо «girls» она употребила «sluts» — мерзкое в этом контексте слово.
Я назвал выше нашу неудачу решительной, подразумевая, главным образом, Сэма, который после этого отеля вдруг потерял ко всей истории интерес и так «перебрал» — вечером у себя дома, что лыка не вязал в телефонную трубку, когда я хотел с ним кое-что обсудить…
А как обстояло дело со мною самим?
В апреле пришло строгое напоминание от издателя — не задержать манускрипта!
И начались поиски конца, о которых я уже упоминал. Конца, который замкнул бы литературную историю об Ии.
Я находил их десятки, концов, занимательных, подкованных психологией или про сто эффектных, — и отвергал: все от препирались с концом подлинным, которого не существовало, но который мерещился мне так тревожно, что когда на какие-то фантастические минуты, казалось мне, я его находил, это едва не стоило мне инфаркта
Не веря в нашу с Сэмом экспедицию, я все еще ловил себя на том, что в любо»многолюдье — в театре или кино, в уличном спертом потоке, в подземке либо в автобусе — шарю глазами по лицам с нелепым, давно уж почти бездыханным упованием: а вдруг!
Как где-то в чьих-то стихах:
Ищу на тебя похожих —
И нет на тебя похожих…
Это было в мою первую в апреле вылазку за город, где засиделся, и навстречу закату ползли уже сумерки, когда ехал домой. Почему-то хотелось вернуться еще без больших огней, и я гнал машину быстрей дозволенного.
Может быть, от этого вдруг не то что вспомнил, но почти увидел рядом с собой Ию — как когда-то она мчала меня вдоль скандинавского лукоморья, выжимая из своего красного «фольксвагена» почти невозможную скорость, и говорила, вздрагивая побелевшими от возбуждения ноздрями: «Обожаю этот звук, когда встречаются на лету две машины, — сплющенный, острый, как бритва: хип!.. хип!.. хип!.. Чудо как хорошо!»
Дороги — поэзия Америки. Моя, в разлете ее и стремительности, то и дело ныряет под горбатые гранитные виадуки; с боков плакуче нависают на нее тополя, на сквозистых грудях которых еще только угадываются почки; известково белеют обочины, обсыпанные мигающими, как ресницы, столбиками, за которыми — уже неразличимая пустоглазость вечера.
Когда миганье их сливается в сплошной росчерк, я снимаю с газа ногу, и тут случается то, о чем хочу рассказать.
Открытый, цвета сливочного мороженого «мустанг» вывертывается вдруг сбоку, метрах в двухстах от меня, рулит на обгонный путь и несется, ловя лаковыми боковушками пунцовые кляксы заката и на глазах уменьшаясь.
За рулем — потрясающе мелькнувший профиль, знакомый постав головы, черные разлетающиеся над узкими плечами пряди.
Ия?..
Сердца, мое и сто двадцать — мотора, разом откликаются на это видение, и для них перестает существовать что-либо другое на свете, кроме этих плещущихся по ветру волос и уносящегося прочь сливочного пятна, взблескивающего на рессорных подскоках.
Я без труда обхожу три идущие между нами машины. Несколько встречных рассекают воздух, как сабельный клинок:
Хип!
Хип!..
До сих пор вижу перед глазами беззубо-панический рот старика верхом на автограблях, напоминающих краба, — я не задеваю его, конечно, но воткнутый у него за сиденьем красный флажок срывает воздушным рывком.
«Мустанг», заметив погоню, набирает скорость, но — все равно! Лаковые блики становятся ближе; мы заглатываем расстояние, как акула наживку.
Ия?..
Мне кажется, я вижу памятный, назубок вытверженный поворот шеи и плеч, чудится упрямо вскидывающийся подбородок… Мы идем теперь на швырок мяча друг от друга. Еще минута — и будем рядом, или наше сто двадцать одно сердце брызнет на воздух…
И вдруг — желтая секущая предупредительных тумб и мигалок: одна колея! Огромный ремонтный грузовик вываливается откуда-то слева и — прощай, видимость!
Ползу за ним в сизой поземке грейдерной пыли и неожиданно окунаюсь в черноту.
Туннель!
Два красных зрачка с широкой переносицей подпрыгивают передо мной на проложенных поперек швах; пахнет стынущим варом.
Проклятый грузовик наконец жмется в сторону, и вдали открывается синевато-серое устье, похожее на бутылочное горлышко.
А когда из него вытекаю — дорога впереди, уже до краев налитая потемками, пуста!
Я включаю малые огни и еду теперь медленнее разрешенного. Вместе с внезапной усталостью так же внезапно приходит очевидность самообмана, и я говорю про себя любимым присловьем Ии:
— Экая чепуха!..
А дома припоминаю из наших полдней на пляже — разговоры с горячим подтекстом, темы, колючие, как ежи. И добавляю в манускрипт то, что вспомнилось.
Например, такое об Ии:
Я приучил себя к ее голому виду, но все же от иных пластических конфигураций на фоне солнышка и песка отводил глаза в сторону. Иногда и с присказкой.
— Вы Карамазов! — огрызалась она.
— Что, интересно, понимаете вы под карамазовщиной?
— То же, что и вы. Вот хотя бы: кто-то утверждает в романе, что Карамазовы не могут смотреть на женские ножки без судорог. Вы, кажется, тоже.
— Смотрю я беспокойно на ваши? Кстати сказать: несмотря на нигилизм, вы очень их холите.
Она садится на скамеечку под зонтом, вытянув ноги так, что ступни с карминными ногтями почти упираются в мою грудь.
— У каждого свои слабости, — говорит она, — есть у вас пилочка для ногтей? Два обломились. Если бы это не было нарушением конвенции, попросила бы вас подпилить, но теперь прошу только пилку.
И после педикюра:
— Беру назад насчет Карамазовых. Но хотите признаюсь вам: чувствую иногда и в себе что-то инфернальное, по Достоевскому. Например, вдруг накатывает: хотела бы видеть вас изнывающим на этом вот месте от запоздалого желания мной обладать, а мне будто это доставило бы удовольствие!
— Почему «запоздалого» желания? Биологически от меня может еще родиться дочь, а если проживу еще девятнадцать лет, то и вырасти в такое же чудовище, что и вы…
— Гм…
— Нехорошо попрекать людей старостью, это у вашей властократии настоящий расизм!
— То есть — как?
— То есть так, что если расизмом мы называем шельмование по случайному признаку — цвету кожи, например, или национальной принадлежности, то дискриминация по признаку возраста — расизм тоже. Вы пренебрегаете богатством опыта, зрелостью разума и таланта, несмотря на примеры: Микеланджело, Леонардо да Винчи, Рассел, Шоу, Лев Толстой, Бунин — легион гениальных старцев! Пренебрегаете только на основании чернильной пометки в паспорте.
— Неправда! На основании того, что созрело новое поколение, которому вы должны уступить дорогу.
— Не всегда, не во всем…
— Когда осуществится наша революция, вы ахнете, какого потолка достигнем мы, молодежь! На какое высокое небо взлетим!
— Есть у меня одна приятельница, знаток богословия, — говорю я, подразумевая Моб, — она сказала бы вам, что это у вас главный бесовский соблазн: самовозвеличение и гордыня. И насчет взлета: в Риме когда-то апостол Петр обличил волхва Симона, когда тот при помощи бесов поднялся на воздух. Помолился апостол, и Симон — на землю кувырком. — Экая чепуха!.. — бормочет она.
5
И был вечер. Обреченный, как называю я вечера, когда у вас где-то между левым предплечьем и так называемой подложечкой гнездится ощущение подстерегающего неблагополучия, когда не следует садиться по крупной в покер, даже и вообще выходить из дому, а дома не надо браться писать рассказы или просто письма знакомым, потому что все написанное в такой вечер выходит из рук вон плохо.
Была вдобавок и апрельская мокропогодица: дождь без роздыху и ветер, забивающий вам в лицо мокрые гвоздики и наезжающий на ваш шаг, как танк.
И всем этим я пренебрег ради одной совсем, может быть, и ненужной справки в публичной библиотеке — несколько всего строк!
На Бродвее ветер дул, как всегда, вперехлест; в полупотемках подле мусорных тумб шевелили лохмотьями скелеты порванных зонтиков, и было пусто.
А на возвратном пути, когда выбрался из метро, снова так забило навстречу, что задержался передохнуть и вытереть с очков брызги — у одного современного памятника искусства, всегда вызывавшего во мне недоумение.
Он представлял собою гигантский чугунный куб, поставленный на одну из своих восьми пяток, так что казалось: толкни пальцем — и упадет.
Опричь этого беспокойства, убивающего, по-моему, пластическую гармонию, куб другого впечатления не производил. Мне казалось всегда, что здесь творческая на ходка подменена фокусом, как, скажем, в некоторых архитектурных выдумках Корбюзье, опирающего иногда огромное много этажье на тщедушные четырехгранные под порки: беспокойно, режет ребрами глаз напоминает протезы…
Я так задумался над этими, ни к чем) отвлеченностями, вызывающими лишь ус мешку у современных трубадуров модерного искусства, что и не слыхал в шуме дождя за спиною шагов, а только — легкое прикосновение и слова:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19