Сантехника, реально дешево
Все суда в порту приспустили флаги, маленький оркестр на палубе сыграл несколько тактов известной песенки «Adieu, mein kleiner Garde-Offlzier, adieu, adieu…», потом музыканты равнодушно собрали свои инструменты и скрылись, не удостоив больше Веракрус ни единым взглядом.
Из корабельного буфета выбрался, размахивая огромной пивной кружкой, невообразимо толстый мексиканец в темно-красной рубахе и мешковатых синих парусиновых штанах. Протолкался через податливую толпу к поручням и не запел — взревел: «Adios, Mexico, mi tierra adorada!» Он горланил весьма немузыкально, его распухшая физиономия была еще красней рубашки, на жирном потном затылке и на лбу вздулись толстые синие вены, на шее напряглись жилы. Он размахивал кружкой и сурово хмурился; от воротничка отскочила пуговица и упала за борт, и толстяк рывком еще шире распахнул ворот: ему тесно было дышать. «Adios, adios para siempre!» — неутомимо орал он, и, пролетев над маслянистой гладью воды, слабо донеслось эхо в несколько голосов: «Adios, adios». А из самых недр корабля отозвалось гулкое, низкое, протяжное мычанье, словно откликнулся какой-нибудь унылый морж. К толстяку неслышно подошел сзади один из помощников капитана и, придав мальчишескому лицу самое решительное выражение, вполголоса сказал на плохом испанском:
— Пожалуйста, идите вниз, ваше место там. Разве не видите, пароход отчалил. Пассажиры третьего класса на верхние палубы не допускаются.
Громкоголосый толстяк круто обернулся и мгновенье невидящими глазами свирепо смотрел на юнца. Молча запрокинул голову, выпил пиво до дна, размахнулся и швырнул кружку за борт.
— Пойду, когда захочу! — выкрикнул он и злобно нахмурился, однако сразу неуклюже побрел восвояси.
Молодой моряк пошел дальше, словно и не видел крикуна. Перед ним очутилась одна из испанок, поглядела в упор блестящими глазами, сверкнула ослепительной улыбкой. Он ответил смущенным взглядом, слегка покраснел и уступил ей дорогу. На левой руке у него блестело гладкое золотое кольцо — знак помолвки, и он невольно приподнял эту руку, словно обороняясь от испанки.
Пассажиры осматривались в тесных, душных каютах со старомодными койками в два яруса и узким жестким ложем у противоположной стенки для неудачника третьего, читали на Дверных табличках фамилии (по большей части немецкие), подозрительно, с внезапно вспыхивающим отвращением оглядывали громоздящиеся рядом с их багажом чужие чемоданы — и каждый вновь обретал то, что на время казалось утраченным, хотя никто и не мог бы определить, что же это такое: собственную личность. Мало-помалу, при виде каких-то пожитков, какой-нибудь вещицы, которой владелец прежде гордился и которая сейчас вдруг попалась на глаза в непривычном и, пожалуй, недружелюбном окружении, у человека вновь возникало выдохшееся среди дорожных испытаний, несмелое, но все еще живое сознание: я существую, не всегда же я был затюканным чужаком, ничтожеством, никому не известным именем и неузнаваемой, карикатурной фотографией в паспорте. Успокоенные оттого, что к ним вернулось чувство собственного достоинства, пассажиры смотрелись в зеркало и вновь начинали узнавать себя, умывались, причесывались, приводили себя в порядок и отправлялись на поиски уборной, либо буфета и курительной, либо парикмахерской, а иные, очень немногие, — на поиски ванной. И почти все решили, что корабль вполне соответствует ценам на билеты — в сущности, довольно жалкая дрянная посудина.
По всей палубе стюарды расставляли шезлонги, пристегивая их к брусу, идущему вдоль стены, вставляли в металлические рамки в изголовьях карточки с фамилиями пассажиров. Высокая немка в зеленом сразу нашла свою карточку и вяло откинулась в шезлонге. Рядом уже развалился хмурый костлявый верзила, который так негодовал из-за взрыва в шведском консульстве. Она покивала ему чересчур маленькой головкой, хихикнула и сказала визгливо:
— Ну, раз уж мы будем сидеть рядом, я вам представлюсь. Меня зовут фрейлейн Лиззи Шпекенкикер, я из Ганновера. Я ездила в Мехико в гости к дяде с тетей и сейчас просто счастлива, что попала наконец на славный немецкий пароход и возвращаюсь в Ганновер!
Ее хмурый сосед не пошевелился и все же словно съежился в своем просторном светлом костюме.
— Арне Хансен, к вашим услугам, дорогая фрейлейн, — сказал он так, будто каждое слово из него вытаскивали клещами.
— О, датчанин! — восторженно взвизгнула она.
Хансен поморщился.
— Швед, — поправил он.
— А какая разница? — взвизгнула Лиззи.
Неведомо почему глаза ее увлажнились, и смех прозвучал так, словно у нее заболели зубы. Хансен, который перед тем сидел, закинув ногу на ногу, уперся подошвами в палубу, а ладонями в подлокотники, точно хотел встать, но тут же снова в отчаянии откинулся на спинку шезлонга и уж так нахмурился, что глаза окончательно скрылись под насупленными бровями.
— Этот пароход совсем не славный, — проворчал он угрюмо, точно про себя.
— Ну что вы такое говорите! — воскликнула Лиззи. — Да он просто прелесть!.. О, смотрите, вот и герр Рибер возвращается!
Она подалась вперед и усиленно замахала руками человечку с поросячьей физиономией. Он ответил на приветствие учтивейшим поклоном, свиные глазки проказливо блеснули. Завидев Лиззи, он сразу ускорил шаг, штаны в обтяжку чуть не лопались на его тугом круглом заду и тугом выпяченном брюшке. Торжествующая походка победителя, и весь он — ни дать ни взять надутый коротконогий петух. Лучи предвечернего солнца играли в короткой рыжеватой щетине на его бритой голове, покрытой какими-то рубцами и складками. Через руку у него был перекинут давным-давно не чищенный плащ, из кармана плаща торчала сложенная газета.
Рибер явно предпочитал притвориться, будто никакой стычки на веранде в Веракрусе вовсе и не было и Хансена он видит первый раз в жизни; он остановился, прищурился на табличку в головах у Хансена и сперва по-французски, потом по-русски, по-испански и, наконец, по-немецки произнес одно и то же:
— Прошу извинить, но это мой шезлонг.
Хансен поднял одну бровь и сморщил нос, будто от герра Рибера, очень мягко говоря, дурно пахло. Распрямился, встал, сказал по-английски:
— Я — швед.
И пошел прочь.
Рибер сильно покраснел, лицо его подергивалось.
— Ах, швед? — храбро крикнул он вдогонку. — И на этом основании вы рассиживаетесь в чужом кресле? Ну, в таких делах я и сам могу быть шведом.
Лиззи склонила голову к плечу и, глядя на Рибера, сказала нараспев:
— Он совсем не хотел вас обидеть. В конце концов, вас же не было.
— Но мой шезлонг стоит рядом с вашим, а потому я желаю, чтобы он всегда был свободен для меня, — любезно возразил Рибер, кряхтя уселся, вытащил из кармана плаща старый номер «Франкфуртер цайтунг» и, выпятив нижнюю губу, зашуршал газетными листами.
— Нехорошо начинать долгое плавание ссорой, — сказала Лиззи.
Рибер отложил газету, отбросил плащ. Проказливо и ласково оглядел соседку.
— Я ссорился с этим долговязым уродом совсем не из-за шезлонга, и вы это прекрасно знаете, — сказал он.
Лиззи мигом перещеголяла его в проказливости.
— Ох уж эти мужчины! — весело взвизгнула она. — Все вы одинаковы!
Она наклонилась и три раза шлепнула его по голове сложенным бумажным веером. Герр Рибер только и ждал случая немножко порезвиться. Его всегда восхищали высокие худощавые длинноногие девицы, которые вышагивают точно цапли, только юбки развеваются да мелькают длинные узкие ступни, именно за такими он всегда волочился. Он легонько постукал Лиззи пальцем по руке, это было приглашение к игре — и Лиззи, подхватив намек, скаля зубы от удовольствия, стала шлепать его все сильней и проворней, пока безволосая макушка его не побагровела.
— У, какая нехорошая, — сказал он наконец и увернулся, но продолжал широко улыбаться ей, наказание ничуть не усмирило его, напротив, поощрило.
Лиззи поднялась и гордо двинулась по палубе. Рибер мячом выкатился из шезлонга и поскакал за ней.
— Давайте-ка пить кофе с пирожными! — влюбленно предложил он. — Буфет сейчас открыт.
И облизнулся.
Две не в меру разряженные молодые кубинки, чье ремесло не вызывало сомнений, еще за час до отплытия пристроились в баре играть в карты. Они сидели, скрестив ноги в прозрачных, подвернутых сверху чулках, выставляя напоказ напудренные коленки. С пухлых кроваво-красных губ свисали перепачканные помадой сигареты, табачный дымок поднимался к прищуренным глазам под густо накрашенными ресницами. Старшая была победительно красива, младшая — поменьше, хрупкая и, видимо, болезненная. Она не сводила глаз с партнерши и, кажется, просто не смела выигрывать. Вошел рослый неуклюжий техасец по имени Уильям Дэнни, уселся в угол, зорко, понимающе присматриваясь к картежницам. Они его словно не замечали; порой, отложив карты, они потягивали ликер и обводили надменным взглядом бар, где теперь было оживленно и полно народу, но ни разу не посмотрели на Дэнни, и он почувствовал себя оскорбленным. По-прежнему глядя на кубинок, он резко постучал по стойке, словно хотел привлечь внимание буфетчика, и на лице его проступила недобрая усмешка. Кабацкие королевы. Знает он эту породу. Недаром он из Техаса, почти всю жизнь прожил в Браунсвилле. Такие ему без надобности. Он опять громко постучал по стойке.
— Пиво у вас еще не выпито, сэр, — сказал буфетчик. — Угодно чего-нибудь еще?
Тогда эти дамы посмотрели на него, да с таким презрением, будто тут расшумелся пьяный хулиган. И взгляд его стал растерянным, усмешка слиняла; он уткнулся в свою кружку, допил пиво, закурил, наклонился и стал разглядывать собственные башмаки, пошарил в кармане в поисках носового платка, которого там не оказалось, и наконец сдался и почти выбежал из бара, словно его призывали какие-то неотложные дела. А меж тем идти вроде некуда и делать нечего, разве что вернуться в каюту и распаковать кое-какие вещички. Что ж, ладно, начнем устраиваться на новом месте.
Он уже порядком устал от усилий сохранить свое «я» в чужих краях, где говорят на чужих языках. Каждая встреча казалась ему вызовом: всякий раз требовалось доказать, что он не какое-нибудь ничтожество, добиться уважения — а как добиться? Эта задача вставала перед ним не впервые, но особенно растерялся он в Веракрусе. Родом он был из маленького пограничного городка, где его отец, богатый землевладелец, личность, окруженная почетом и уважением, многие годы подряд занимал пост мэра, а где-то внизу пребывали мексиканцы и негры, то бишь мексикашки да черномазые, ну и горсточка полячишек да итальяшек, эти не в счет; и Дэнни привык полагаться на естественное свое превосходство — превосходство белого и притом богача, подкрепленное законами и обычаями. В Веракрусе, среди задиристых желчных жителей побережья, в чьих жилах смешалась негритянская, индейская, испанская кровь и чей язык он не потрудился выучить, хоть и слышал его с колыбели, он поначалу держался, как подобает белому человеку, — и получил самый дерзкий отпор. Уж он ли не отличается широтой взглядов — в конце концов, это их родная страна, грязная, какая ни на есть, ну и пускай живут; пока он тут, он готов их терпеть. А ему мигом дали почувствовать просчет: говоришь с ними вежливо, а им кажется — свысока; законно чего-нибудь потребуешь, а они ощетинятся; будто ты их унижаешь, точно рабов каких-нибудь; а если смотришь на все сквозь пальцы, они тебя же презирают и всячески обжуливают. Так вот, черт подери, они и вправду низшая раса, это же сразу видно! И должны всегда знать свое место, церемониться с ними нечего. В Бюро выезда и виз он обратился к какому-то мелкому чиновнику и назвал его «Панчо», как дома назвал бы шофера такси «Мак» или носильщика на вокзале «Джордж» — вполне доброжелательно. А этот черномазый (кто-то объяснил Дэнни, что в каждом мексиканце на побережье есть примесь негритянской крови) надулся, будто его щелкнули по носу, стал прямо лиловый, глаза налились кровью. Уставился на Дэнни, коротко бормотнул не поймешь что на своем языке, а потом на чистом английском — будьте, мол, так любезны, посидите и обождите, пока оформят ваши документы. Дэнни как дурак сел и ждет, пот с него в три ручья, мухи липнут к лицу, а чиновничишка подписывает бумаги тем, кто после пришел, длиннейшая была очередь. Не сразу Дэнни понял, что это все ему в отместку. Тогда он встал, протолкался к чиновнику и сказал медленно, раздельно: «Дайте сейчас же мои бумаги» — и чиновник мигом достал его документы, поставил печать и протянул бумаги, и даже не взглянул на Дэнни. Вот как надо было держаться с самого начала, вперед он будет умнее.
Открывая дверь своей каюты, он увидел на ней не два, а три имени. Герр Дэвид Скотт, значилось на табличке, герр Вильгельм Дэнни и — полнейшая неожиданность — герр Карл Глокен. Он стал на пороге: в каюте не повернуться. Молодой человек среднего роста с вечно хмурым лицом (Дэнни видел его в Веракрусе, он там разгуливал с непотребной девкой в синих штанах) мыл раковину умывальника чем-то едко-пахучим, наверно карболкой. На нижней койке — койке Дэнни — лежали два незнакомых чемодана и потертый кожаный саквояж. Ну нет, на билете указано, что его место нижнее, значит, будет нижнее, он своего не уступит. Хмурый вскинул глаза.
— Здравствуйте. Мы соседи.
— Рад слышать. — Дэнни шагнул в каюту.
Молодой человек продолжал протирать умывальник. На низенькой скамеечке сидел Глокен и рылся в разбухшей дорожной сумке. Никогда еще, если не считать нищего калеки на площади Веракруса, Дэнни не видал до такой степени изуродованного существа. Низко наклонясь, Глокен почти касался пола — и похоже было, если он вытянет руки, они окажутся длиннее растопыренных ног. Потом он поднялся — росту в нем было около четырех футов, печальное и словно виноватое длинное лицо запрокинуто, горб торчит чуть ли не выше головы, — и отошел назад, к концу нижней койки, свободному от чемоданов.
— Одну минутку, сейчас я выйду, — сказал он с болезненной улыбкой, опустился на краешек матраца между чемоданами и, кажется, потерял сознание.
Дэвид Скотт и Уильям Дэнни нехотя понимающе переглянулись:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Из корабельного буфета выбрался, размахивая огромной пивной кружкой, невообразимо толстый мексиканец в темно-красной рубахе и мешковатых синих парусиновых штанах. Протолкался через податливую толпу к поручням и не запел — взревел: «Adios, Mexico, mi tierra adorada!» Он горланил весьма немузыкально, его распухшая физиономия была еще красней рубашки, на жирном потном затылке и на лбу вздулись толстые синие вены, на шее напряглись жилы. Он размахивал кружкой и сурово хмурился; от воротничка отскочила пуговица и упала за борт, и толстяк рывком еще шире распахнул ворот: ему тесно было дышать. «Adios, adios para siempre!» — неутомимо орал он, и, пролетев над маслянистой гладью воды, слабо донеслось эхо в несколько голосов: «Adios, adios». А из самых недр корабля отозвалось гулкое, низкое, протяжное мычанье, словно откликнулся какой-нибудь унылый морж. К толстяку неслышно подошел сзади один из помощников капитана и, придав мальчишескому лицу самое решительное выражение, вполголоса сказал на плохом испанском:
— Пожалуйста, идите вниз, ваше место там. Разве не видите, пароход отчалил. Пассажиры третьего класса на верхние палубы не допускаются.
Громкоголосый толстяк круто обернулся и мгновенье невидящими глазами свирепо смотрел на юнца. Молча запрокинул голову, выпил пиво до дна, размахнулся и швырнул кружку за борт.
— Пойду, когда захочу! — выкрикнул он и злобно нахмурился, однако сразу неуклюже побрел восвояси.
Молодой моряк пошел дальше, словно и не видел крикуна. Перед ним очутилась одна из испанок, поглядела в упор блестящими глазами, сверкнула ослепительной улыбкой. Он ответил смущенным взглядом, слегка покраснел и уступил ей дорогу. На левой руке у него блестело гладкое золотое кольцо — знак помолвки, и он невольно приподнял эту руку, словно обороняясь от испанки.
Пассажиры осматривались в тесных, душных каютах со старомодными койками в два яруса и узким жестким ложем у противоположной стенки для неудачника третьего, читали на Дверных табличках фамилии (по большей части немецкие), подозрительно, с внезапно вспыхивающим отвращением оглядывали громоздящиеся рядом с их багажом чужие чемоданы — и каждый вновь обретал то, что на время казалось утраченным, хотя никто и не мог бы определить, что же это такое: собственную личность. Мало-помалу, при виде каких-то пожитков, какой-нибудь вещицы, которой владелец прежде гордился и которая сейчас вдруг попалась на глаза в непривычном и, пожалуй, недружелюбном окружении, у человека вновь возникало выдохшееся среди дорожных испытаний, несмелое, но все еще живое сознание: я существую, не всегда же я был затюканным чужаком, ничтожеством, никому не известным именем и неузнаваемой, карикатурной фотографией в паспорте. Успокоенные оттого, что к ним вернулось чувство собственного достоинства, пассажиры смотрелись в зеркало и вновь начинали узнавать себя, умывались, причесывались, приводили себя в порядок и отправлялись на поиски уборной, либо буфета и курительной, либо парикмахерской, а иные, очень немногие, — на поиски ванной. И почти все решили, что корабль вполне соответствует ценам на билеты — в сущности, довольно жалкая дрянная посудина.
По всей палубе стюарды расставляли шезлонги, пристегивая их к брусу, идущему вдоль стены, вставляли в металлические рамки в изголовьях карточки с фамилиями пассажиров. Высокая немка в зеленом сразу нашла свою карточку и вяло откинулась в шезлонге. Рядом уже развалился хмурый костлявый верзила, который так негодовал из-за взрыва в шведском консульстве. Она покивала ему чересчур маленькой головкой, хихикнула и сказала визгливо:
— Ну, раз уж мы будем сидеть рядом, я вам представлюсь. Меня зовут фрейлейн Лиззи Шпекенкикер, я из Ганновера. Я ездила в Мехико в гости к дяде с тетей и сейчас просто счастлива, что попала наконец на славный немецкий пароход и возвращаюсь в Ганновер!
Ее хмурый сосед не пошевелился и все же словно съежился в своем просторном светлом костюме.
— Арне Хансен, к вашим услугам, дорогая фрейлейн, — сказал он так, будто каждое слово из него вытаскивали клещами.
— О, датчанин! — восторженно взвизгнула она.
Хансен поморщился.
— Швед, — поправил он.
— А какая разница? — взвизгнула Лиззи.
Неведомо почему глаза ее увлажнились, и смех прозвучал так, словно у нее заболели зубы. Хансен, который перед тем сидел, закинув ногу на ногу, уперся подошвами в палубу, а ладонями в подлокотники, точно хотел встать, но тут же снова в отчаянии откинулся на спинку шезлонга и уж так нахмурился, что глаза окончательно скрылись под насупленными бровями.
— Этот пароход совсем не славный, — проворчал он угрюмо, точно про себя.
— Ну что вы такое говорите! — воскликнула Лиззи. — Да он просто прелесть!.. О, смотрите, вот и герр Рибер возвращается!
Она подалась вперед и усиленно замахала руками человечку с поросячьей физиономией. Он ответил на приветствие учтивейшим поклоном, свиные глазки проказливо блеснули. Завидев Лиззи, он сразу ускорил шаг, штаны в обтяжку чуть не лопались на его тугом круглом заду и тугом выпяченном брюшке. Торжествующая походка победителя, и весь он — ни дать ни взять надутый коротконогий петух. Лучи предвечернего солнца играли в короткой рыжеватой щетине на его бритой голове, покрытой какими-то рубцами и складками. Через руку у него был перекинут давным-давно не чищенный плащ, из кармана плаща торчала сложенная газета.
Рибер явно предпочитал притвориться, будто никакой стычки на веранде в Веракрусе вовсе и не было и Хансена он видит первый раз в жизни; он остановился, прищурился на табличку в головах у Хансена и сперва по-французски, потом по-русски, по-испански и, наконец, по-немецки произнес одно и то же:
— Прошу извинить, но это мой шезлонг.
Хансен поднял одну бровь и сморщил нос, будто от герра Рибера, очень мягко говоря, дурно пахло. Распрямился, встал, сказал по-английски:
— Я — швед.
И пошел прочь.
Рибер сильно покраснел, лицо его подергивалось.
— Ах, швед? — храбро крикнул он вдогонку. — И на этом основании вы рассиживаетесь в чужом кресле? Ну, в таких делах я и сам могу быть шведом.
Лиззи склонила голову к плечу и, глядя на Рибера, сказала нараспев:
— Он совсем не хотел вас обидеть. В конце концов, вас же не было.
— Но мой шезлонг стоит рядом с вашим, а потому я желаю, чтобы он всегда был свободен для меня, — любезно возразил Рибер, кряхтя уселся, вытащил из кармана плаща старый номер «Франкфуртер цайтунг» и, выпятив нижнюю губу, зашуршал газетными листами.
— Нехорошо начинать долгое плавание ссорой, — сказала Лиззи.
Рибер отложил газету, отбросил плащ. Проказливо и ласково оглядел соседку.
— Я ссорился с этим долговязым уродом совсем не из-за шезлонга, и вы это прекрасно знаете, — сказал он.
Лиззи мигом перещеголяла его в проказливости.
— Ох уж эти мужчины! — весело взвизгнула она. — Все вы одинаковы!
Она наклонилась и три раза шлепнула его по голове сложенным бумажным веером. Герр Рибер только и ждал случая немножко порезвиться. Его всегда восхищали высокие худощавые длинноногие девицы, которые вышагивают точно цапли, только юбки развеваются да мелькают длинные узкие ступни, именно за такими он всегда волочился. Он легонько постукал Лиззи пальцем по руке, это было приглашение к игре — и Лиззи, подхватив намек, скаля зубы от удовольствия, стала шлепать его все сильней и проворней, пока безволосая макушка его не побагровела.
— У, какая нехорошая, — сказал он наконец и увернулся, но продолжал широко улыбаться ей, наказание ничуть не усмирило его, напротив, поощрило.
Лиззи поднялась и гордо двинулась по палубе. Рибер мячом выкатился из шезлонга и поскакал за ней.
— Давайте-ка пить кофе с пирожными! — влюбленно предложил он. — Буфет сейчас открыт.
И облизнулся.
Две не в меру разряженные молодые кубинки, чье ремесло не вызывало сомнений, еще за час до отплытия пристроились в баре играть в карты. Они сидели, скрестив ноги в прозрачных, подвернутых сверху чулках, выставляя напоказ напудренные коленки. С пухлых кроваво-красных губ свисали перепачканные помадой сигареты, табачный дымок поднимался к прищуренным глазам под густо накрашенными ресницами. Старшая была победительно красива, младшая — поменьше, хрупкая и, видимо, болезненная. Она не сводила глаз с партнерши и, кажется, просто не смела выигрывать. Вошел рослый неуклюжий техасец по имени Уильям Дэнни, уселся в угол, зорко, понимающе присматриваясь к картежницам. Они его словно не замечали; порой, отложив карты, они потягивали ликер и обводили надменным взглядом бар, где теперь было оживленно и полно народу, но ни разу не посмотрели на Дэнни, и он почувствовал себя оскорбленным. По-прежнему глядя на кубинок, он резко постучал по стойке, словно хотел привлечь внимание буфетчика, и на лице его проступила недобрая усмешка. Кабацкие королевы. Знает он эту породу. Недаром он из Техаса, почти всю жизнь прожил в Браунсвилле. Такие ему без надобности. Он опять громко постучал по стойке.
— Пиво у вас еще не выпито, сэр, — сказал буфетчик. — Угодно чего-нибудь еще?
Тогда эти дамы посмотрели на него, да с таким презрением, будто тут расшумелся пьяный хулиган. И взгляд его стал растерянным, усмешка слиняла; он уткнулся в свою кружку, допил пиво, закурил, наклонился и стал разглядывать собственные башмаки, пошарил в кармане в поисках носового платка, которого там не оказалось, и наконец сдался и почти выбежал из бара, словно его призывали какие-то неотложные дела. А меж тем идти вроде некуда и делать нечего, разве что вернуться в каюту и распаковать кое-какие вещички. Что ж, ладно, начнем устраиваться на новом месте.
Он уже порядком устал от усилий сохранить свое «я» в чужих краях, где говорят на чужих языках. Каждая встреча казалась ему вызовом: всякий раз требовалось доказать, что он не какое-нибудь ничтожество, добиться уважения — а как добиться? Эта задача вставала перед ним не впервые, но особенно растерялся он в Веракрусе. Родом он был из маленького пограничного городка, где его отец, богатый землевладелец, личность, окруженная почетом и уважением, многие годы подряд занимал пост мэра, а где-то внизу пребывали мексиканцы и негры, то бишь мексикашки да черномазые, ну и горсточка полячишек да итальяшек, эти не в счет; и Дэнни привык полагаться на естественное свое превосходство — превосходство белого и притом богача, подкрепленное законами и обычаями. В Веракрусе, среди задиристых желчных жителей побережья, в чьих жилах смешалась негритянская, индейская, испанская кровь и чей язык он не потрудился выучить, хоть и слышал его с колыбели, он поначалу держался, как подобает белому человеку, — и получил самый дерзкий отпор. Уж он ли не отличается широтой взглядов — в конце концов, это их родная страна, грязная, какая ни на есть, ну и пускай живут; пока он тут, он готов их терпеть. А ему мигом дали почувствовать просчет: говоришь с ними вежливо, а им кажется — свысока; законно чего-нибудь потребуешь, а они ощетинятся; будто ты их унижаешь, точно рабов каких-нибудь; а если смотришь на все сквозь пальцы, они тебя же презирают и всячески обжуливают. Так вот, черт подери, они и вправду низшая раса, это же сразу видно! И должны всегда знать свое место, церемониться с ними нечего. В Бюро выезда и виз он обратился к какому-то мелкому чиновнику и назвал его «Панчо», как дома назвал бы шофера такси «Мак» или носильщика на вокзале «Джордж» — вполне доброжелательно. А этот черномазый (кто-то объяснил Дэнни, что в каждом мексиканце на побережье есть примесь негритянской крови) надулся, будто его щелкнули по носу, стал прямо лиловый, глаза налились кровью. Уставился на Дэнни, коротко бормотнул не поймешь что на своем языке, а потом на чистом английском — будьте, мол, так любезны, посидите и обождите, пока оформят ваши документы. Дэнни как дурак сел и ждет, пот с него в три ручья, мухи липнут к лицу, а чиновничишка подписывает бумаги тем, кто после пришел, длиннейшая была очередь. Не сразу Дэнни понял, что это все ему в отместку. Тогда он встал, протолкался к чиновнику и сказал медленно, раздельно: «Дайте сейчас же мои бумаги» — и чиновник мигом достал его документы, поставил печать и протянул бумаги, и даже не взглянул на Дэнни. Вот как надо было держаться с самого начала, вперед он будет умнее.
Открывая дверь своей каюты, он увидел на ней не два, а три имени. Герр Дэвид Скотт, значилось на табличке, герр Вильгельм Дэнни и — полнейшая неожиданность — герр Карл Глокен. Он стал на пороге: в каюте не повернуться. Молодой человек среднего роста с вечно хмурым лицом (Дэнни видел его в Веракрусе, он там разгуливал с непотребной девкой в синих штанах) мыл раковину умывальника чем-то едко-пахучим, наверно карболкой. На нижней койке — койке Дэнни — лежали два незнакомых чемодана и потертый кожаный саквояж. Ну нет, на билете указано, что его место нижнее, значит, будет нижнее, он своего не уступит. Хмурый вскинул глаза.
— Здравствуйте. Мы соседи.
— Рад слышать. — Дэнни шагнул в каюту.
Молодой человек продолжал протирать умывальник. На низенькой скамеечке сидел Глокен и рылся в разбухшей дорожной сумке. Никогда еще, если не считать нищего калеки на площади Веракруса, Дэнни не видал до такой степени изуродованного существа. Низко наклонясь, Глокен почти касался пола — и похоже было, если он вытянет руки, они окажутся длиннее растопыренных ног. Потом он поднялся — росту в нем было около четырех футов, печальное и словно виноватое длинное лицо запрокинуто, горб торчит чуть ли не выше головы, — и отошел назад, к концу нижней койки, свободному от чемоданов.
— Одну минутку, сейчас я выйду, — сказал он с болезненной улыбкой, опустился на краешек матраца между чемоданами и, кажется, потерял сознание.
Дэвид Скотт и Уильям Дэнни нехотя понимающе переглянулись:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14