https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nad-stiralnoj-mashinoj/
Он жил в мире других слов, определяющих ту жизнь, которую он, вместе с другими, строил, и для «любишь» в этой жизни места не было. «Любишь» звучало откуда-то со стороны, из другого мира, не из его мира, и он не знал: не опасно ли «любишь» для него и для всего того, чему служил он.
—Да?
Елена Дмитриевна (словно через силу) подняла глаза, глянула прямо и глубоко, чуть стыдливо улыбнулась и почти неслышно ответила:
—Да…
И опять опустила глаза.
«Вот оно, настоящее-то!» — с каким-то чересчур внезапным восторгом мелькнуло в голове у Любкина. Не зная, что делать и что говорить, он немного нелепо качнулся на месте, потом так же нелепо сделал два-три шага по комнате и сел на диван. «Да неужто ж оно настоящее?» — не поверил он себе, ощущая радость, от которой ему хотелось смеяться.
Елена Дмитриевна, очень легко ступая, подошла и села с ним рядом. Он не хотел или, вернее, не смел посмотреть на нее и сидел, тоже потупив глаза. Она мягко, нерешительно дотронулась концом пальцев до его руки и слегка погладила ими. Он незаметно вздрогнул: так незаметно, что она не должна была бы уловить это движение, но она все же уловила его и отметила в себе.
— Я не знаю, зачем я сказала тебе это сегодня ночью! — тихо и по-необыкновенному нежно шепнула она. — Впрочем, никакого «зачем» ведь и нет, а есть только — «почему»…
— Почему? — немного глухо спросил Любкин, все еще не поднимая глаз.
— Потому что если любишь, то не можешь умолчать. Понимаешь? Вот потому-то я и не смолчала. Но я боялась: а вдруг ты рассердишься?
— Почему… рассердишься? — поднял глаза Любкин.
— Почему? Ты — большевик, партиец, чекист. Твоя жизнь не для женщины: ни ты сам душой не пойдешь к женщине, ни к себе в душу ты женщину не пустишь. Да? «Баба» тебе, конечно, нужна, потому что ты здоров и силен, но… Моя постель тебе нужна, а я — нет! — грустно зазвенела она голосом. — Я — стерва. И я…
— Нет, ты молчи! — болезненно сморщив лоб, перебил ее Любкин. — Об этом ты молчи! Это ведь не то… Оно даже и не так!
— Но только ты, — вдруг взметнулась и заторопилась Елена Дмитриевна, — ты не думай, будто теперь что-нибудь должно измениться или что я тебя к чему-то обязываю! Ничуть! Ни капельки! Как все было, так все и останется! И если…
— Нет, оно уж так не останется! — неожиданно для себя, но с несомненной уверенностью вдруг сказал Любкин. — Так оно уж остаться не может. Никак!
Елена Дмитриевна бросила на него, сквозь опущенные ресницы, быстрый взгляд, хотя и искоса, но страшно пытливо: каков сейчас он, Любкин? Каким он может стать дальше?
— Я сказала «люблю» не для тебя, а для себя! — немного понизила она голос. — Мне нужно, — она сделала ударение на «мне», — мне нужно, чтоб ты знал, а тебе это совсем не нужно, ты и не знай! Хорошо? Впрочем…
Она встала с дивана и вся вытянулась. Нижняя губа у нее слегка задрожала, словно она укрощала невольную улыбку, но улыбка все же пересиливала и, наконец, засияла. И от этой улыбки ее лицо стало прелестным. Она посмотрела на Любкина и, не удержавшись, бросилась к нему: не опустилась, но упала. Что есть силы обняла его за плечи и прижалась щекой к его груди, пряча и лицо, и глаза.
— Люблю, люблю, люблю… — затвердила она, прижимаясь. — Люблю, люблю, люблю…
В это время за дверью послышались преувеличенно громкие шаги и преувеличенно громкие движения работницы, которая убирала на кухне. Елена Дмитриевна отдернулась от Любкина и успела сесть прямо. Работница же не то поцарапалась пальцами в дверь, не то постучала, притворяясь, будто не может сразу открыть ее, и давая этими звуками знать, что она сейчас войдет.
— Ну? Войдите, конечно! — громко приказала Елена Дмитриевна, показывая и своим тоном и нарочитым «конечно», что она совсем не понимает, почему работница мешкает войти.
Та вошла.
— Я уже все прибрала, Елена Дмитриевна! — с лицемерной скромностью сказала она, не опуская глаз, но в то же время смотря как-то никуда. — Больше вам ничего не надо?
— Нет, нет! — торопливо ответила Елена Дмитриевна. — Можете идти. Сахару вы купили?
— Купила.
— Хорошо, идите.
Работница молча поклонилась и очень тихо ушла. И когда через минуту щелкнул замок затворившейся двери, Любкин с какой-то необыкновенной остротой почувствовал, что вот он и Елена Дмитриевна сейчас — одни. Он почувствовал это по-новому: радостно, дразняще и завлекающе. И Елена Дмитриевна, тоже по-новому, стала для него желанна. Ему захотелось стать осторожным, нежным и ласковым, каким он не был никогда в жизни: ни с нею, ни с другими. И он рассмеялся очень глупым, но очень счастливым смехом.
Вероятно, прошел час, а может быть, и два: Любкин не знал. Он, конечно, мог посмотреть на часы, но он забыл о времени, потому что оно стало ему не нужно. Он смотрел вокруг себя и не узнавал ни комнаты, ни стола, ни буфета: они стали совсем иными, какими не были никогда. Главное же — ему не хотелось уходить, а, наоборот, с мягкой настойчивостью хотелось сидеть подле Елены Дмитриевны, молчать и знать, что она тут. И еще захотелось (он даже застыдился этого желания), чтобы на дворе было по-осеннему пасмурно, холодно, чтобы дул резкий ветер и сеял противный, тоскливый дождь. Тогда здесь стало бы еще лучше: совсем тепло, совсем уютно и совсем ласково.
Елена Дмитриевна подошла к буфету и начала там что-то переставлять и искать. Накинула на стол скатерть (не совсем чистую) и опять подошла к буфету: поднялась на цыпочки и стала шарить рукой на верхней полке.
— Есть захотела? — несмело спросил Любкин.
— Давай закусим! — весело предложила она.
— Закусить? — даже обрадовался Любкин. — Оно, конечно, хорошо… Очень даже хорошо! — уверенно одобрил он, хотя ему и не хотелось есть. — А до обеда-то разве далеко?
— До обеда? У меня нет обеда.
— Как же так? — заинтересовался Любкин. — Где ж ты обедаешь? В столовку, что ли, куда-нибудь ходишь?
— А кому ж у меня обед варить? — пожала плечом Елена Дмитриевна. — Самой возиться? Не хочу! Я часто хожу обедать к моей подруге: она любит, чтобы у нее все было по-домашнему, а я — богема, я по-домашнему не люблю. Разве нельзя быть сытым без обеда? И проще и легче!
— А если, — совсем уж весело спросил Любкин, — если, скажем, гуся с яблоками? Оно ведь совсем неплохо! Или блинов с икрой, а?
— Блины — хорошо, а гусь — нет! — тоже весело согласилась Елена Дмитриевна. — Хочешь, как-нибудь сделаем блины, когда ты будешь свободен!
— Ну, до масленицы еще далеко!…
— А разве непременно нужна масленица? Разве нельзя так, без масленицы?
— Да, надо полагать, можно и без масленицы, — немного замялся Любкин, — но на масленице, понимаешь ты, блин вкуснее!
— Разве? Не знаю! — рассмеялась Елена Дмитриевна. — Я ведь никакой масленицы не знала и не знаю. Родилась я в одиннадцатом году, а в семнадцатом вы масленицу в чека посадили, и не то вы ее там расстреляли, не то в изоляторе ее держите… без права переписки! — рассмеялась она. — А хорошо было на масленицу?
— Любопытно! — с одобрением покрутил головой Любкин. — Не знаю, как оно было у больших людей и у господ, а у нас на деревне очень даже любопытно было. Катанья, понимаешь ты, устраивали… Лошадей всех лентами уберем, бантами украсим, в гривы им всякие такие звезды понацепим, а сани ковром покроем, и — раздайся, душа, на две половинки! Кто на гармонике, кто с балалайкой… У нас на деревне сапожник был, Егорыч, так тот на корнете здорово умел изображать: в полковом оркестре научился. Сядет на облучок да как наярит галоп или кавалерийскую атаку, так что ж это такое!… А тут тебе колокольчики да бубенчики, как сумасшедшие, понимаешь ты, заливаются! Снег глубокий, колючий, занозистый!… Коренник словно лебедь плывет: ногами выбрасывает, а идет плавно, хоть стакан воды на него ставь, не расхлещет! Пристяжные, те, конечно, удаль показывают, в кольца вьются… Эй, раздавлю!
— И ряженые? И ряженые?
— Ряженые, те на Святки, а на масленицу — балаганы, качели, карусели… Наша-то деревня от города всего верст пятнадцать была, так мы, значит, — туда. А там уж дед-раешник на морское чудо, на нездешнее юдо зовет посмотреть, а под каруселью орган «Дунайские волны» воем воет… В третьем месте тебе женщину на двенадцать пудов показывают или, скажем, карликов-лилипутов. А мальчишки-то, мальчишки, понимаешь ты, под ногами вьюнами вьются, в сопелки-дуделки дудят-свистят, от ребячьего счастья земли под собой не чуют! Помню, как же! — широко улыбнулся Любкин. — А сверху-то солнце, а снизу-то снег, а вокруг тебя воздух ядреный! Эх, мороз-морозец, аленькие щечки, пар изо рта, иней на бровях! А потом — блины. Ну, и водочка к ним, конечно… Смородиновая, полынная, зверобойная, сорокатравчатая… А от блинов дух идет, аромат съедобный, лучи невидимые сияют!… Которые блины с припеком, которые с нетом, а которые — так. «Горяченьких несу! Приготовьсь!»
— Ты из богатой семьи был?
— Жили, не нуждались! Да ты не думай, — горячо спохватился он. — Если даже и самый бедный мужик был, так и он себе в блине никак не отказывал. Хоть он блин-то, может, с конопляным маслом ел, а все-таки свою масленичную судьбу хвалил да похваливал. «Подвали-ка, жона, горяченьких!» Тогда ведь какая жизнь была? Эту жизнь знать надо, а не то, чтоб…
— Зачем же… разрушили? — дрогнувшим голосом спросила Елена Дмитриевна.
Любкин нахмурился. Он очень хорошо знал, что надо отвечать на такой вопрос, но отвечать он не стал: что-то мешало ответить готовыми словами, не хотелось сейчас этих готовых слов.
— Это… статья… другая! — неохотно выдавил он из себя.
— Вот именно: статья! — дернула плечом Елена Дмитриевна. — Блины и балаганы им помешали! Мальчишки с ребячьей радостью в дудки дули, так надо было эти дудки на черепки разбить. Да? Колхозники-то теперь блины едят ли? — вызывающе спросила она.
Любкин болезненно поморщился.
— Не про то разговор… Масленица, она, конечно… Но ты не одну только масленицу бери, а ты вообще бери!
— Эх, «вообще»! Никакого «вообще», Ефрем Игнатьич, друг ты мой сердечный, в жизни и нет совсем, а есть одно только «в частности»! Вообще? А ты про сезон на Ривьере слыхал когда-нибудь? — совершенно неожиданно, с вызовом, спросила она.
— Это еще что такое’ — нахмурился Любкин, непонятно для себя чувствуя что-то враждебное.
— Это? Это такое пирожное! — рассмеялась Елена Дмитриевна. — А еще есть пляж в Биаррице, автомобиль «роллс-ройс», манто из чернобурых лисиц и белая яхта в Средиземном море. Впрочем, нет, нет! — замахала она руками. — Я ошиблась! Всего этого ничего нет, нигде нет, совсем нет, вот как жар-птицы и золотой рыбки нет! Но грезить-то о них разве нельзя? Сказкой тешить себя разве нельзя? Есть жар-птица! Есть сезон на Ривьере!
— Ты что-то… не о том! — с ласковой укоризной повернулся к ней Любкин.
— О том! — страстно зазвенел голос Елены Дмитриевны. — О том!
Она откинулась назад, положила ногу на ногу и, обняв руками колено, стала смотреть в одну точку. Любкин не отводил от нее взгляда и все ждал: что еще скажет она? И ему хотелось, ему очень хотелось, чтобы она говорила как можно больше, и все — о себе.
— Я помню, — сдержанно сказала Елена Дмитриевна, — шла я один раз через нашу Караваевку. Года два тому назад это было. Знаешь Караваевку? Бывал там? Окраина, тротуаров нет, мостовые провалились, их в последний раз еще при царе чинили… Заборы упали, кучи везде какие-то… Вечер был тогда, совсем темно и — ни фонаря: только из окон какие-то подслеповатые пятна мигают. И… и где-то пьяный не то храпит, не то блюет. Дождь сверху сеет, холодный такой, скользкий, осенний… И грязь! Нога по щиколотку тонет, липнет в грязи, скользит и ступить боится: противно ей. Дошла я до угла, а там — ветер со всех сторон. И как мне через улицу перейти, я уж и не знаю.
Она вся сморщилась в брезгливой гримасе.
— И вдруг, — выпрямилась она, — вдруг где-то около меня труба громкоговорителя на столбе загудела. Сначала только загудела, закашляла, а потом словно бы справилась и… И скрипки вдруг моцартовский концерт запели! Ах! Я так и замерла!
— Чего это? — не понял Любкин.
— Да неужели ж ты не понимаешь? — чуть не всплеснула руками Елена Дмитриевна, и Любкин услышал совсем странный голос: была в этом голосе и горечь, и тоска, и жажда, но была и ненавидящая злоба к чему-то и издевательство над чем-то. — Ты пойми! Пойми! Тьма, холод, осень, грязь, пьяный блюет и матом кроет, а тут — скрипки моцартовский концерт поют! Да разве же, — с надрывом вырвалось у нее, — разве существуют на свете скрипки и Моцарт, если кругом — тьма, холод и грязь? Мерзкая жижа мне в башмаки насочилась, я ее своими пальцами до противности чувствую, а скрипки поют что-то такое, в чем ни тьмы, ни грязи не только нет, но и быть не может! Я, помню, постояла, постояла и… и заплакала! От отчаяния? От зависти? От тоски? Не знаю. Верно, от злобы. И не плакать мне хотелось, а выть: истошно выть, от сердца, от живота выть!
Любкин слушал и не понимал себя. То, что Елена Дмитриевна говорит такое, чего она ему никогда раньше не говорила, и то, что он слушает ее напряженно и со вниманием, было для него новым. И совсем новое было для него то, что в нем самом стало шевелиться участие к Елене Дмитриевне. Ни ее мысли, ни ее слова, ни ее чувства ему раньше никогда не были нужны, и он проходил мимо них так же, как волк проходит мимо зеленой муравы, как ворона пролетает мимо куста роз. А сейчас ему было интересно в ней все: и то, что она не готовит дома обеда, и то, как она плакала на темном перекрестке глухой окраины. Он слушал, пытливо вглядывался в нее, и ему хотелось, чтобы она говорила еще, еще и еще…
— Сезон на Ривьере! Пляж в Биаррице! Это обман, этого — нет! Это только откуда-то по волнам эфира к нам идут такие слова, а на самом деле есть только достижения стахановцев, увеличение добычи угля и «дети поймали шпиона»! А знаешь, чего я тогда захотела? До боли, до муки, до отчаяния захотела?
— Чего? — с напряженным любопытством спросил Любкин.
— Быть в той зале! — широко раскрыла глаза Елена Дмитриевна, как будто увидела эту залу. — Быть в той зале, где сейчас играют скрипки! Это неважно, что играли они, наверное, не в зале, а в студии какого-нибудь радиокомитета, неважно!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
—Да?
Елена Дмитриевна (словно через силу) подняла глаза, глянула прямо и глубоко, чуть стыдливо улыбнулась и почти неслышно ответила:
—Да…
И опять опустила глаза.
«Вот оно, настоящее-то!» — с каким-то чересчур внезапным восторгом мелькнуло в голове у Любкина. Не зная, что делать и что говорить, он немного нелепо качнулся на месте, потом так же нелепо сделал два-три шага по комнате и сел на диван. «Да неужто ж оно настоящее?» — не поверил он себе, ощущая радость, от которой ему хотелось смеяться.
Елена Дмитриевна, очень легко ступая, подошла и села с ним рядом. Он не хотел или, вернее, не смел посмотреть на нее и сидел, тоже потупив глаза. Она мягко, нерешительно дотронулась концом пальцев до его руки и слегка погладила ими. Он незаметно вздрогнул: так незаметно, что она не должна была бы уловить это движение, но она все же уловила его и отметила в себе.
— Я не знаю, зачем я сказала тебе это сегодня ночью! — тихо и по-необыкновенному нежно шепнула она. — Впрочем, никакого «зачем» ведь и нет, а есть только — «почему»…
— Почему? — немного глухо спросил Любкин, все еще не поднимая глаз.
— Потому что если любишь, то не можешь умолчать. Понимаешь? Вот потому-то я и не смолчала. Но я боялась: а вдруг ты рассердишься?
— Почему… рассердишься? — поднял глаза Любкин.
— Почему? Ты — большевик, партиец, чекист. Твоя жизнь не для женщины: ни ты сам душой не пойдешь к женщине, ни к себе в душу ты женщину не пустишь. Да? «Баба» тебе, конечно, нужна, потому что ты здоров и силен, но… Моя постель тебе нужна, а я — нет! — грустно зазвенела она голосом. — Я — стерва. И я…
— Нет, ты молчи! — болезненно сморщив лоб, перебил ее Любкин. — Об этом ты молчи! Это ведь не то… Оно даже и не так!
— Но только ты, — вдруг взметнулась и заторопилась Елена Дмитриевна, — ты не думай, будто теперь что-нибудь должно измениться или что я тебя к чему-то обязываю! Ничуть! Ни капельки! Как все было, так все и останется! И если…
— Нет, оно уж так не останется! — неожиданно для себя, но с несомненной уверенностью вдруг сказал Любкин. — Так оно уж остаться не может. Никак!
Елена Дмитриевна бросила на него, сквозь опущенные ресницы, быстрый взгляд, хотя и искоса, но страшно пытливо: каков сейчас он, Любкин? Каким он может стать дальше?
— Я сказала «люблю» не для тебя, а для себя! — немного понизила она голос. — Мне нужно, — она сделала ударение на «мне», — мне нужно, чтоб ты знал, а тебе это совсем не нужно, ты и не знай! Хорошо? Впрочем…
Она встала с дивана и вся вытянулась. Нижняя губа у нее слегка задрожала, словно она укрощала невольную улыбку, но улыбка все же пересиливала и, наконец, засияла. И от этой улыбки ее лицо стало прелестным. Она посмотрела на Любкина и, не удержавшись, бросилась к нему: не опустилась, но упала. Что есть силы обняла его за плечи и прижалась щекой к его груди, пряча и лицо, и глаза.
— Люблю, люблю, люблю… — затвердила она, прижимаясь. — Люблю, люблю, люблю…
В это время за дверью послышались преувеличенно громкие шаги и преувеличенно громкие движения работницы, которая убирала на кухне. Елена Дмитриевна отдернулась от Любкина и успела сесть прямо. Работница же не то поцарапалась пальцами в дверь, не то постучала, притворяясь, будто не может сразу открыть ее, и давая этими звуками знать, что она сейчас войдет.
— Ну? Войдите, конечно! — громко приказала Елена Дмитриевна, показывая и своим тоном и нарочитым «конечно», что она совсем не понимает, почему работница мешкает войти.
Та вошла.
— Я уже все прибрала, Елена Дмитриевна! — с лицемерной скромностью сказала она, не опуская глаз, но в то же время смотря как-то никуда. — Больше вам ничего не надо?
— Нет, нет! — торопливо ответила Елена Дмитриевна. — Можете идти. Сахару вы купили?
— Купила.
— Хорошо, идите.
Работница молча поклонилась и очень тихо ушла. И когда через минуту щелкнул замок затворившейся двери, Любкин с какой-то необыкновенной остротой почувствовал, что вот он и Елена Дмитриевна сейчас — одни. Он почувствовал это по-новому: радостно, дразняще и завлекающе. И Елена Дмитриевна, тоже по-новому, стала для него желанна. Ему захотелось стать осторожным, нежным и ласковым, каким он не был никогда в жизни: ни с нею, ни с другими. И он рассмеялся очень глупым, но очень счастливым смехом.
Вероятно, прошел час, а может быть, и два: Любкин не знал. Он, конечно, мог посмотреть на часы, но он забыл о времени, потому что оно стало ему не нужно. Он смотрел вокруг себя и не узнавал ни комнаты, ни стола, ни буфета: они стали совсем иными, какими не были никогда. Главное же — ему не хотелось уходить, а, наоборот, с мягкой настойчивостью хотелось сидеть подле Елены Дмитриевны, молчать и знать, что она тут. И еще захотелось (он даже застыдился этого желания), чтобы на дворе было по-осеннему пасмурно, холодно, чтобы дул резкий ветер и сеял противный, тоскливый дождь. Тогда здесь стало бы еще лучше: совсем тепло, совсем уютно и совсем ласково.
Елена Дмитриевна подошла к буфету и начала там что-то переставлять и искать. Накинула на стол скатерть (не совсем чистую) и опять подошла к буфету: поднялась на цыпочки и стала шарить рукой на верхней полке.
— Есть захотела? — несмело спросил Любкин.
— Давай закусим! — весело предложила она.
— Закусить? — даже обрадовался Любкин. — Оно, конечно, хорошо… Очень даже хорошо! — уверенно одобрил он, хотя ему и не хотелось есть. — А до обеда-то разве далеко?
— До обеда? У меня нет обеда.
— Как же так? — заинтересовался Любкин. — Где ж ты обедаешь? В столовку, что ли, куда-нибудь ходишь?
— А кому ж у меня обед варить? — пожала плечом Елена Дмитриевна. — Самой возиться? Не хочу! Я часто хожу обедать к моей подруге: она любит, чтобы у нее все было по-домашнему, а я — богема, я по-домашнему не люблю. Разве нельзя быть сытым без обеда? И проще и легче!
— А если, — совсем уж весело спросил Любкин, — если, скажем, гуся с яблоками? Оно ведь совсем неплохо! Или блинов с икрой, а?
— Блины — хорошо, а гусь — нет! — тоже весело согласилась Елена Дмитриевна. — Хочешь, как-нибудь сделаем блины, когда ты будешь свободен!
— Ну, до масленицы еще далеко!…
— А разве непременно нужна масленица? Разве нельзя так, без масленицы?
— Да, надо полагать, можно и без масленицы, — немного замялся Любкин, — но на масленице, понимаешь ты, блин вкуснее!
— Разве? Не знаю! — рассмеялась Елена Дмитриевна. — Я ведь никакой масленицы не знала и не знаю. Родилась я в одиннадцатом году, а в семнадцатом вы масленицу в чека посадили, и не то вы ее там расстреляли, не то в изоляторе ее держите… без права переписки! — рассмеялась она. — А хорошо было на масленицу?
— Любопытно! — с одобрением покрутил головой Любкин. — Не знаю, как оно было у больших людей и у господ, а у нас на деревне очень даже любопытно было. Катанья, понимаешь ты, устраивали… Лошадей всех лентами уберем, бантами украсим, в гривы им всякие такие звезды понацепим, а сани ковром покроем, и — раздайся, душа, на две половинки! Кто на гармонике, кто с балалайкой… У нас на деревне сапожник был, Егорыч, так тот на корнете здорово умел изображать: в полковом оркестре научился. Сядет на облучок да как наярит галоп или кавалерийскую атаку, так что ж это такое!… А тут тебе колокольчики да бубенчики, как сумасшедшие, понимаешь ты, заливаются! Снег глубокий, колючий, занозистый!… Коренник словно лебедь плывет: ногами выбрасывает, а идет плавно, хоть стакан воды на него ставь, не расхлещет! Пристяжные, те, конечно, удаль показывают, в кольца вьются… Эй, раздавлю!
— И ряженые? И ряженые?
— Ряженые, те на Святки, а на масленицу — балаганы, качели, карусели… Наша-то деревня от города всего верст пятнадцать была, так мы, значит, — туда. А там уж дед-раешник на морское чудо, на нездешнее юдо зовет посмотреть, а под каруселью орган «Дунайские волны» воем воет… В третьем месте тебе женщину на двенадцать пудов показывают или, скажем, карликов-лилипутов. А мальчишки-то, мальчишки, понимаешь ты, под ногами вьюнами вьются, в сопелки-дуделки дудят-свистят, от ребячьего счастья земли под собой не чуют! Помню, как же! — широко улыбнулся Любкин. — А сверху-то солнце, а снизу-то снег, а вокруг тебя воздух ядреный! Эх, мороз-морозец, аленькие щечки, пар изо рта, иней на бровях! А потом — блины. Ну, и водочка к ним, конечно… Смородиновая, полынная, зверобойная, сорокатравчатая… А от блинов дух идет, аромат съедобный, лучи невидимые сияют!… Которые блины с припеком, которые с нетом, а которые — так. «Горяченьких несу! Приготовьсь!»
— Ты из богатой семьи был?
— Жили, не нуждались! Да ты не думай, — горячо спохватился он. — Если даже и самый бедный мужик был, так и он себе в блине никак не отказывал. Хоть он блин-то, может, с конопляным маслом ел, а все-таки свою масленичную судьбу хвалил да похваливал. «Подвали-ка, жона, горяченьких!» Тогда ведь какая жизнь была? Эту жизнь знать надо, а не то, чтоб…
— Зачем же… разрушили? — дрогнувшим голосом спросила Елена Дмитриевна.
Любкин нахмурился. Он очень хорошо знал, что надо отвечать на такой вопрос, но отвечать он не стал: что-то мешало ответить готовыми словами, не хотелось сейчас этих готовых слов.
— Это… статья… другая! — неохотно выдавил он из себя.
— Вот именно: статья! — дернула плечом Елена Дмитриевна. — Блины и балаганы им помешали! Мальчишки с ребячьей радостью в дудки дули, так надо было эти дудки на черепки разбить. Да? Колхозники-то теперь блины едят ли? — вызывающе спросила она.
Любкин болезненно поморщился.
— Не про то разговор… Масленица, она, конечно… Но ты не одну только масленицу бери, а ты вообще бери!
— Эх, «вообще»! Никакого «вообще», Ефрем Игнатьич, друг ты мой сердечный, в жизни и нет совсем, а есть одно только «в частности»! Вообще? А ты про сезон на Ривьере слыхал когда-нибудь? — совершенно неожиданно, с вызовом, спросила она.
— Это еще что такое’ — нахмурился Любкин, непонятно для себя чувствуя что-то враждебное.
— Это? Это такое пирожное! — рассмеялась Елена Дмитриевна. — А еще есть пляж в Биаррице, автомобиль «роллс-ройс», манто из чернобурых лисиц и белая яхта в Средиземном море. Впрочем, нет, нет! — замахала она руками. — Я ошиблась! Всего этого ничего нет, нигде нет, совсем нет, вот как жар-птицы и золотой рыбки нет! Но грезить-то о них разве нельзя? Сказкой тешить себя разве нельзя? Есть жар-птица! Есть сезон на Ривьере!
— Ты что-то… не о том! — с ласковой укоризной повернулся к ней Любкин.
— О том! — страстно зазвенел голос Елены Дмитриевны. — О том!
Она откинулась назад, положила ногу на ногу и, обняв руками колено, стала смотреть в одну точку. Любкин не отводил от нее взгляда и все ждал: что еще скажет она? И ему хотелось, ему очень хотелось, чтобы она говорила как можно больше, и все — о себе.
— Я помню, — сдержанно сказала Елена Дмитриевна, — шла я один раз через нашу Караваевку. Года два тому назад это было. Знаешь Караваевку? Бывал там? Окраина, тротуаров нет, мостовые провалились, их в последний раз еще при царе чинили… Заборы упали, кучи везде какие-то… Вечер был тогда, совсем темно и — ни фонаря: только из окон какие-то подслеповатые пятна мигают. И… и где-то пьяный не то храпит, не то блюет. Дождь сверху сеет, холодный такой, скользкий, осенний… И грязь! Нога по щиколотку тонет, липнет в грязи, скользит и ступить боится: противно ей. Дошла я до угла, а там — ветер со всех сторон. И как мне через улицу перейти, я уж и не знаю.
Она вся сморщилась в брезгливой гримасе.
— И вдруг, — выпрямилась она, — вдруг где-то около меня труба громкоговорителя на столбе загудела. Сначала только загудела, закашляла, а потом словно бы справилась и… И скрипки вдруг моцартовский концерт запели! Ах! Я так и замерла!
— Чего это? — не понял Любкин.
— Да неужели ж ты не понимаешь? — чуть не всплеснула руками Елена Дмитриевна, и Любкин услышал совсем странный голос: была в этом голосе и горечь, и тоска, и жажда, но была и ненавидящая злоба к чему-то и издевательство над чем-то. — Ты пойми! Пойми! Тьма, холод, осень, грязь, пьяный блюет и матом кроет, а тут — скрипки моцартовский концерт поют! Да разве же, — с надрывом вырвалось у нее, — разве существуют на свете скрипки и Моцарт, если кругом — тьма, холод и грязь? Мерзкая жижа мне в башмаки насочилась, я ее своими пальцами до противности чувствую, а скрипки поют что-то такое, в чем ни тьмы, ни грязи не только нет, но и быть не может! Я, помню, постояла, постояла и… и заплакала! От отчаяния? От зависти? От тоски? Не знаю. Верно, от злобы. И не плакать мне хотелось, а выть: истошно выть, от сердца, от живота выть!
Любкин слушал и не понимал себя. То, что Елена Дмитриевна говорит такое, чего она ему никогда раньше не говорила, и то, что он слушает ее напряженно и со вниманием, было для него новым. И совсем новое было для него то, что в нем самом стало шевелиться участие к Елене Дмитриевне. Ни ее мысли, ни ее слова, ни ее чувства ему раньше никогда не были нужны, и он проходил мимо них так же, как волк проходит мимо зеленой муравы, как ворона пролетает мимо куста роз. А сейчас ему было интересно в ней все: и то, что она не готовит дома обеда, и то, как она плакала на темном перекрестке глухой окраины. Он слушал, пытливо вглядывался в нее, и ему хотелось, чтобы она говорила еще, еще и еще…
— Сезон на Ривьере! Пляж в Биаррице! Это обман, этого — нет! Это только откуда-то по волнам эфира к нам идут такие слова, а на самом деле есть только достижения стахановцев, увеличение добычи угля и «дети поймали шпиона»! А знаешь, чего я тогда захотела? До боли, до муки, до отчаяния захотела?
— Чего? — с напряженным любопытством спросил Любкин.
— Быть в той зале! — широко раскрыла глаза Елена Дмитриевна, как будто увидела эту залу. — Быть в той зале, где сейчас играют скрипки! Это неважно, что играли они, наверное, не в зале, а в студии какого-нибудь радиокомитета, неважно!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48